И точно! Не успеваем мы отойти от князя и сотню шагов, как улица перед нами накреняется, и впереди, в снопах света, уже не речки, не река, а целое море народа дышит, рокочет еле слышно, взмелькивает рябью… Ошеломительное, дух захватывающее зрелище! Вот оно — главное, для чего мы шли сюда, и с каждым шагом всё теснее народ, всё гуще, а там, куда глазам хватает видеть, там, как в плотину, упирается людской прилив в тёмно-красные стены и башни, и над ними в шевелящемся бархате ночи алеют кремлёвские рубины.
Мы уже почти не идём, тут не разгонишься, нас медленно несёт под уклон, мы сполна поддаёмся воле великого неисчислимого существа. Небо над нами шатается, ходит ходуном в лучах прожекторов, они будто выщупывают какой-то спрятанный до нужной поры небесный экран, что-то вот-вот начнётся, начнётся… Голоса шумней, звонче, нетерпеливее. То в одном, то в другом месте вспыхивает гомон, серебристый всплеск весёлых криков, как в школе на перемене.
— Во-он, смотрите, самый большой аэростат!
— Нет, дирижабль…
— Там цифры, видите? Восемьсот!
— Сталин!.. Там портрет товарища Сталина… Ур-ра!
— Где? Покажите ж нам…
Небо затрещало отовсюду, что-то ухает за домами, за стенами зубчатыми, зарева заливают город, летят над крышами наискось стремительно зацветающие букеты. Стёкла в ближайших домах мелко дребезжат. Вал всеобщего «ура!» накатывает на нас, проносится дальше, успев подхватить и наши клики, и мамин слабый голосок, почти плач, потому что проклятая неразношенная туфля измучила ей ногу…
Кто-то вслух считает, сколько было залпов, спорят, сколько же будет всего. Я сам уже еле стою на ногах, сладкая истома журчит под веками, а нас несёт куда-то и несёт и, похоже, изогнулось, не достигнув тёмно-кирпичных стен, башенных бойниц и зубцов, течение, к которому мы принадлежим. Я узнаю цокоток подков об асфальт, тяжёлый круп коняги возникает за отцовым плечом, но это не памятник, это живая, пахнущая потом и ремнями лошадь, за ней ещё одна.
— С мальчиком… товарищ милиционер, пропустите их с мальчиком, — просит кто-то за нас, и я слышу, как верховой негромко советует отцу: — Вот сюда, товарищ майор, между лошадьми… только аккуратнее.
Мы оказываемся в другой толпе, ещё более тесной. Тут уже нас начинает шатать по-настоящему, я чувствую, как отец напрягает плечи и руки, придерживая нас с мамой. Он дышит натруженно, выталкивая из груди непослушные слова:
— Так!.. так… потерпите… ещё немножко… сейчас… вход в метро… тут пробка, но ничего.
— А вы бы подняли мальчика, — советует кто-то, хрипло дыша, — а то народ… не видит.
— Осторожнее, тут дети! — вскрикивает ещё кто-то.
— О Господи! — Мама кусает губы, идёт вплотную ко мне мелким-мелким шагом.
В самых дверях, выдрав нас из пробки, отец отгибается спиной назад, даёт нам проскочить перед собой. И — о чудо! — в вестибюле почти уже просторно, хоть пляши.
На эскалаторе говорю маме:
— А помнишь драбыну?
Она не сразу соображает, о чем я спрашиваю, но всё же улыбается и тихо рассказывает отцу, что когда мы с ней впервые в Москве попали на эскалатор, то я, не зная ещё, как по-русски будет «лестница», сказал громко: «Мамо, яка ж вэлыка драбына!»
Я вижу усмешку на лице в тени фуражки, губы отца что-то шепчут мне — но это уже не эскалатор, не метро, а пустая платформа лосиноостровская, вокруг редкие фонари, свежая ночь, безлюдье, настоенная на холоде горечь опавшей листвы. Мы бредём вдоль тёмных заборчиков, поёживаясь и зевая, а над нами что-то сонно пошипывает, и, подняв голову, вижу, что какая-то припозднившаяся ракета, то ли сиреневая, то ли белая, то ли розовая, нетрезво покачиваясь, обмирает, теряет последние хрупкие соцветия над сумеречными крышами и садами.
Флокс по-гречески значит: пламень.
IV. ТРЯПОЧНАЯ
Чтобы найти место, где на западной окраине послевоенной Москвы обреталась улочка двухэтажных бревенчатых бараков с внушительным почтовым именем Транспортная, в просторечии же Тряпочная, мне нужно ехать на метро целых сорок пять минут — от «Выхино» до «Щукинской». Тоскливое это занятие — пересекать сверхгород под землей почти из края в край, не позавидую тому, кто вынужден совершать такие перебросы ежедневно.
Транспортной не повезло. Из списка московских улиц она исчезла, видимо, тогда же, когда и бараки раскатаны были на дрова. Сгинуло с лица земли и стародавнее Щукино, для меня памятное лишь тем, что на одной из его улочек я как-то морозным вечером едва не угодил под колесо грузовика.