«Ну что же, я теперь москвич, и до Кремля будем ездить», — вздыхаю я про себя с чувством взрослого человека, которому прибавилось забот, но он с ними, конечно же, управится.
— А в другую сторону так, — продолжает своё неспешное объяснение Боря. — На двадцать третьем можно доехать до Коптевского рынка. Там нищих много и калек, у-у-у!.. А на шестой сядешь, он идёт до Щукина и ещё дальше — в Тушино, за канал. Там аэродром. Там устраивают праздники в День Военно-воздушного флота: летают планеры, парашютисты прыгают, на истребителях делают «мёртвую петлю». Сам увидишь… Тебе понравится.
Так сразу везде хочется побывать — и у Кремля, и в Тушине, и на канале, и на стадионе, — даже голова покруживается от его слов, от пространств, которые открываются за ними, от этой «мёртвой петли» и разноцветных парашютов над головами. Или же оттого, что я смотрю на кроны сосен, как их полегоньку начинает расшевеливать ветер: легкие комки снега отлипают от сучьев, от хвойных ветвей, летят наискось, рассыпаясь, перегоняя друг друга, шлёпаются, продырявливают и без того непрочный белый покров.
Боря предлагает не на остановку трамвайную сходить, а в сторону Щукина, к «Военторгу». Там тоже обычно продают мороженое, и оттуда уже почти виден Тушинский аэродром. Я легко соглашаюсь. Так хочется побольше увидеть и узнать в этот день. И не беда, что сверху начинает слегка накрапывать, а снег под нашими калошами всё чаще жидко расхлюпывается и в тёмных следах вода проступает или какая-то негустая кашица.
Каменным многоэтажным бастионом, означающим границу Москвы, желтеет жилой дом, в котором, на самом углу, разместился «Военторг». И домина этот — на холме, а внизу к подножию его лепятся избы, сады и улочки Щукина. Жаль только, воздух набряк туманом и не видно отсюда ни канала, ни аэродрома.
И ещё нам жаль: не видно возле закрытого «Военторга» ни одного мороженщика. На всякий случай мы подходим к продуктовому ларьку, выкрашенному в голубое.
— А это что? — спрашиваю у Бори, и палец мой упирается в витринное стекло, за которым лежат среди прочих товаров продолговатые, наподобие эскимо, штуковины, чуть потолще спичечного коробка и в серебряной фольге.
— Нет, это не мороженое, — хмурит он лоб. — Это… этот, как его…
— Ну, «Плавленый сырок», — читаю я. И тут меня начинает колотить мелкой дрожью, и я сглатываю ком слюны. Никакого мороженого, нам и без него уже зябко, а вот что нужно купить сейчас же — этот вот плавленый сырок, две штуки, Боре и мне. Нет, я не стану ему объяснять, что это за каприз такой, потому что неловко объяснять, как во время войны, когда у нас в фёдоровской хате немцы обедали, я просто изнемогал от желания попробовать то, что они намазывали ножами на хлеб, — светло-жёлтое, вязкое, пахучее, изливающее на всю комнату кисло-сладкий аромат. Нет, я, конечно, не подошёл к ним, ни одним движением своим не выдал, как нестерпимо хочется попробовать то, что они едят, — такое и в ум бы мне не пришло, — но зато позже, когда скомканная фольга уже валялась на улице, я дворовым пёсиком, озираючись, подкрался к ней, принялся нюхать, нюхать…
— Чего вы там надумали-то? — продавщица недовольно глядит на нас из окошка ларька.
Я смотрю на ценник и быстро подсчитываю в уме, что на два сырка нам не хватает ровно четырнадцать копеек. А, будь что будет!
— Ты постой здесь, — говорю Боре. — Я сейчас… Немножко отойди, чтоб она не приставала, а я сейчас.
Неужели я и вправду способен сделать то, что надумал? Сам не знаю, ноги подо мной будто ватные, но холод решимости сжимает грудь, и я цепко вглядываюсь в лица редких прохожих… Нет, к этому дядьке лучше не приближаться, ещё по шее даст. А у этих двух девчонок, что хихикают, выходя из-под арки, у самих в карманах пальтишек, должно быть, пусто… Пожилая седенькая женщина в очках и сумкой в руке, — вот она, похоже, не засрамит, не отчитает при всех, хотя и смахивает на учительницу. Но ведь трус, трус, разве я смогу решиться? А она всё ближе, вот-вот разминёмся. В последнюю секунду я всё же делаю шаг вбок, задираю лицо прямо перед ней.
— Тётя, извините меня, пожалуйста, — выпеваю каким-то противным плаксивым голосом, — мы с моим другом хотели купить по сырку… но нам не хватает четырнадцать копеек. Во-он он, мой друг, стоит у ларька. Мама дала мне деньги, — показываю ей на ладони мелочь, — но четырнадцати копеек не хватило.
Она чуть-чуть качает головой, слабая улыбка скользит за стёклами очков — то ли недоверчивая, то ли сочувственная. Рука её легонько опускается в карман за кошельком. Сухой щелчок замочка, и серая двадцатикопеечная монетка ложится поверх моих. Наспех бормочу я слова благодарности, почти убегаю от неё. Такая радость, и так в то же время стыдно! До того стыдно, что я даю себе тут же зарок никогда-никогда в жизни больше не выклянчивать ни у кого денег, а всякий раз, когда будет у меня возможность, давать деньги попрошайкам — старикам, детям, пьянчужкам. И так сразу мне легко и весело становится от одной только мысли о своей будущей щедрости и от следующей за нею вдогонку мысли, что щедрость моя скоро никому больше и не понадобится, потому что исчезнут у нас на земле, в нашей советской стране нищие люди, исчезнут обездоленные, инвалиды не будут больше громко кричать и петь пьяные песни на базарах, дети не придут в школу в старых залатанных одежонках и сырых ботинках; великая и добрая родина каждого оденет и обует, всем даст довольно еды, благоуханной и сытной: мало тебе, допустим, на обед одной котлетки, получай прямо с раскалённой сковородки вторую, третью, да хоть пятую; и компота с изюмом и черносливом смело ставь перед собою сразу два стакана, не откажут и в третьем, только не лопни от жадности; и сырков этих, что нисколько не хуже немецких, бери в любом киоске хоть целый десяток, — и всё это будет, разумеется, задаром: и еда, и одежда, и катание на трамваях и в метро, даже в поездах дальнего следования и на пароходах, и кино, и завтраки в школе, и газированная вода с вишнёвым сиропом на площадях и улицах… и никто тебя не обжулит со сдачей, потому что денег, как объяснил отец, тогда вообще не будет, как не будет, понятное дело, и громадных очередей за мукой или яйцами, где тебе на ладони пишут номер синим химическим карандашом и требуют, чтобы ты предварительно послюнявил руку, а то номер на сухой коже не проступит и тогда никому не докажешь, что ты стоял между двумя пожилыми женщинами, которые, как на беду, куда-то отлучились после того, как и ты на пятнадцать минут, не больше, выбежал из очереди…