Но по крайней мере одно-единственное мне открылось: свет переживёт всех и вся. Он переживёт смерть человечества, смерть солнца, кончину вселенной. Он всё так же будет светиться во тьме, и тьма всё так же не в силах будет его перебороть.
И в этом неистощимом свете пребудет частицей та любовь, которой напитали меня родные мне люди.
Вот он проникает сквозь тонкую кожу моих сомкнутых век. Я открываю глаза и вижу чистые, белоснежные потолок и стены маленькой комнаты, цветы в горшках на подоконнике, полураспахнутые занавесочки домашней выделки, полосатые рядна на глиняном полу, увеличенные фотографии молодых дяди Коли и тёти Нины в рамках, горб ножной машинки «Зингер» под льняным покрывальцем, тёмно-каштановый ёжик волос на затылке спящего рядом со мной Миши. От простыни, наволочек и пододеяльника свежо и вкусно пахнет полынькой, какими-то ещё степными травами, утюгом. Мы заснули так быстро и спали так крепко, что я не помню, разметывались и брыкались ли мы ночью. Наверное, нет, потому что я лежу на том же правом боку, что и с вечера, и кровать у нас просторная, и Миша лежит, как и с вечера, лицом к стене, к цветастому молдавскому коврику.
Я тут же вспоминаю, что дядя Коля обещал дать нам с утра важное поручение. Лучше, если мы сами встанем, не дожидаясь, пока нас разбудят. Но не успеваю освободиться из-под одеяла, как Миша оборачивает ко мне лицо с улыбающимися искорками в глазах и говорит: «Доброе утро».
До завтрака мы успеваем принести по ведру воды из колодца, осмотреть в саду вишнёвые деревья, густо обсыпанные дозревающей владимиркой, «рясные», как говорят здесь у нас; лакомимся наспех ягодами белой и чёрной шелковицы, пробуем на ощупь плоды грецкого ореха, ещё облитые твёрдой зелёной кожурой, заглядываем под навес «кутуни» — уличной печки, где тётя Нина хлопочет над раскалённой плитой. Маленькая, худенькая, тихо-ласковая, она обрадовалась мне вчера, как сыну родному, нисколько не удивившись, что провожала в Москву двоих, а тут ещё один пожаловал.
— Нина, как там у тебя, готово? — на ходу осведомляется дядя Коля. — Пора хлопцев собирать в дорогу. И так проспали. Теперь напечёт им лбы.
На нём тёмный форменный китель, но без погон, а на голове фуражка с околышем и кокардой почтового работника. Значит, с утра уже сбегал на службу, получил свежую корреспонденцию с почтового поезда. А до почты выгнал коз за околицу, на траву, судя по тому, что козий шалашик уже пуст.
— О! о! — насмешливо щурится тётя Нина, кивая в спину пробежавшему мужу. — Подывиться на него, який шустрый.
Я уже заметил, что она не упускает случая, чтобы неслышно для дяди Коли не посмеяться над его командами и понуканиями.
Но и сама торопится, быстрым-быстрым шажком вносит в хату большущую раскалённую сковороду с яичницей. Добрая дюжина оранжевых желтков полыхает в шкворчащей магме душистого подсолнечного масла и пузырчатой белковой эмали.
— Ну, дармоеды, не зевай, — подгоняет дядя Коля. — Как полопаешь, так и потопаешь.
Едим без тарелок, прямо со сковороды, так проще и веселей. Примостившись на табуреточке в стороне от стола, тётя Нина удовлетворённо наблюдает за нашими стараниями.
— О, добрая идёт молотьба! — хвалит нас дядя Коля. — Нина, а где теперь стан стоит?
— За Перешорами, кажуть, у хутора Чикаленка, — вздыхает тётя Нина. Думаю, потому вздыхает, что Колик, старший её сын, трудится теперь на стане, далеко от родителей и домашней еды, и мы с Мишей вынуждены идти туда, чтобы отнести Колику чего-нибудь вкусного.
Но нам-то предстоящее поручение нисколько не в тягость. Как не постараться для двоюродного братишки, думаю я. К тому же очень хочется поглядеть на этот самый стан, где молотят зерно. Само слово «стан» меня волнует. От него веет чем-то древним. Будто там какое-то племя овеянных горячими ветрами воинов стало в ожидании битвы.
— Здрасьте! — вдруг отрывисто произносит дядя Коля и поднимает глаза на дверь.
Я оборачиваюсь, и краска стыда заливает мне щёки, потому что там стоит и смотрит на меня добрыми своими и грустными глазами мамина старшая сестра.
— Тётя Лиза…
Она привлекает моё лицо к своей большой мягкой груди, целует в лоб, в губы, гладит по голове, шмыгает носом.
— Юрычок, сыночок… прыихав… А я тильки у пивничь вэрнулась с того… заготзэрна, а Ефим кажэ: Юрычок прыихав… Та дай же я подывлюсь на тэбэ.
Вот-вот она заплачет, и мне почему-то так жалко её, так не по себе из-за того, что не забежал к ним с утра хоть на минутку — поздороваться, передать привет и гостинчики из Москвы. Ведь они живут совсем рядом, в соседней хате, в той самой, где мы с мамой жили после войны. Тыльная стена этой хаты хорошо видна в открытую дверь. А я не зашёл!