Он спрашивал себя, не лучше ли попытаться, прежде чем начать разговор, так или иначе освоиться с новым образом, слиться, так сказать, с этой поразительной явью. Явь эта не просто поражала — она ошеломляла, ибо что могло быть разительнее такой метаморфозы? Как иметь дело с человеком, переставшим быть собой и ставшим кем-то другим? Приходилось лишь гадать, знает ли он сам, какие задачи ставит, — но это плохо утешало. Разве мог он не знать? Такое невозможно было предположить. Он был орешек, крепкий орешек, как нынче любят говорить о подобных случаях — случаях небывалого превращения, и единственная надежда расколоть этот орешек зиждилась на общем законе бытия, согласно которому даже «крепкий орешек» поддается воздействию извне. Пожалуй, только он, Стрезер, это сознавал. Даже мисс Гостри, при всех ее познаниях, мало что улавливала — да и могла ли? Что же касается Уэймарша, то Стрезер в жизни не встречал человека, который в такой степени ничего не видел, хотя то и дело смотрел на Чэда своим хмурым взглядом. Слепота, которой страдал по этой части его старинный друг, уже не раз и очень сильно умалявшая его достоинства, показывала Стрезеру пределы той помощи, какую из этого источника он мог почерпнуть. Он надеялся, однако, получить возмещение за счет того — пока еще им не использованного — преимущества, что знал свой объект в больших подробностях, чем мисс Гостри. Его положение тоже было трудным, и сейчас ему хотелось, ему не терпелось узнать, во что все это выльется, и он уже заранее предвкушал удовольствие открыть мисс Гостри кое на что глаза. За эти полчаса она ничем ему не помогла и ни разу не пожелала встретиться с ним взглядом, и это сыграло известную роль в его затруднении.
Он сразу же, шепотом, представил ей Чэда, и, хотя в ее обыкновение отнюдь не входило напускать на себя чопорность при виде незнакомого лица, она весь акт не отрывала глаз от сцены, то и дело находя повод выразить восхищение и предлагая Уэймаршу его разделить. Никогда еще эта способность милрозского адвоката, к счастью, не подвергалась такой всесторонней атаке; давление, оказываемое на него мисс Гостри, было тем сильнее, что принятая ею поза — поглощенность спектаклем — была, насколько Стрезер мог судить, избрана с той целью, чтобы дать им, ему и Чэду, возможность свободно беседовать. Меж тем общение их свелось со стороны молодого человека к искренним, дружелюбным взглядам, граничившим с улыбкой — слава Богу, не с ухмылкой, — а со стороны Стрезера к усиленным раздумьям относительно того, не ведет ли он себя сейчас как дурак. Он никак не мог решить вопрос — не выглядит ли он дураком, коль скоро чувствует себя таковым. Хуже всего было то, что он знал: такие мысли — симптом душевного разлада, чувства, которое его угнетало. «Если я буду все время думать о том, как он меня оценивает, — одергивал он себя, — то не добьюсь и малой доли того, зачем приехал, и лучше мне отступиться не начиная». Мудрое это рассуждение, видимо, не препятствовало тому, что он ни на минуту не переставал об этом думать. Он думал обо всем, кроме того, что могло ему помочь.