Одно движение моей руки – и больше никогда она не издала бы ни крика, ни звука. Но я задрожал и отшатнулся. Ее глаза впились в мои. Не знаю, чем это объяснить, но они усмирили и испугали меня; я затрепетал от этого взгляда. Она встала с постели, все еще смотря на меня пристально, не отрываясь. Я дрожал; бритва была в моей руке, но я не мог пошевельнуться. Она направилась к двери. Дойдя до нее, она повернулась и отвела взгляд от моего лица. Чары были сняты. Одним прыжком я был около нее и схватил ее за руку. Она упала, испуская вопли.
Теперь я мог убить ее – она не сопротивлялась; но в доме поднялась тревога. Я услышал топот ног на лестнице. Я положил на место бритву, отпер дверь и громко позвал на помощь.
Вошли люди, подняли ее и положили на кровать. Несколько часов она лежала без сознания, а когда жизнь, зрение и речь вернулись к ней, оказалось, что она потеряла рассудок и бредила дико и исступленно.
Призвали докторов – великих людей, которые в удобных экипажах подъезжали к моей двери, на прекрасных лошадях и с нарядными слугами. Много недель они провели у ее постели. Собрались на консилиум и тихо и торжественно совещались в соседней комнате. Один из них, самый умный и самый знаменитый, отвел меня в сторону и, попросив приготовиться к худшему, сказал мне, – мне, сумасшедшему! – что моя жена сошла с ума. Он стоял рядом со мной у открытого окна, смотрел мне в лицо, и его рука лежала на моей. Одно усилие – и я мог швырнуть его вниз, на мостовую. Вот была бы потеха! Но это угрожало моей тайне, и я дал ему уйти. Спустя несколько дней мне сказали, что я должен держать ее под надзором, должен приставить к ней сторожа. Это сказали мне! Я ушел в поля, где никто не мог меня услышать, и веселился так, что хохот мой звенел в воздухе.
На следующий день она умерла. Седой старик проводил ее до могилы, а гордые братья пролили слезу над бездыханным телом той, на чьи страдания при жизни взирали с ледяным спокойствием. Все это питало тайную мою веселость, и когда мы ехали домой, я смеялся, прикрывшись белым носовым платком, пока слезы не навернулись мне на глаза.
Но хотя я достиг цели и убил ее, я был в смятении и тревоге: я чувствовал, что недалеко то время, когда моя тайна будет открыта. Я не мог скрыть дикую радость, которая бурлила во мне и заставляла меня, когда я один оставался дома, вскакивать, хлопать в ладоши, плясать и кружиться и громко реветь. Когда я выходил из дому и видел суетливую толпу, двигающуюся по улицам, или шел в театр, слушал музыку и глядел на танцующих людей, меня охватывал такой восторг, что я готов был броситься к ним, растерзать их в клочья и выть в упоении. Но я только скрежетал зубами, топал ногами, вонзал острые ногти в ладони. Я сдерживал себя, и никто еще не знал, что я сумасшедший.
Помню – и это одно из последних моих воспоминаний, ибо теперь реальное я смешиваю со своими грезами, и столько у меня здесь дела и так меня всегда торопят, что нет времени отделить одно от другого и разобраться в каком-то странном хаосе действительности и грез, – помню, как выдал я, наконец, тайну. Ха-ха! Чудится мне – я и сейчас вижу их испуганные взгляды, помню, как легко оттолкнул их и сжатыми кулаками бил по бледным лицам, а потом умчался как вихрь и оставил их, кричащих и воющих, далеко позади. Сила гиганта рождается во мне, когда я об этом думаю. Вот видите, как гнется под яростным моим напором этот железный прут. Я мог бы сломать его, как ветку, но здесь такие длинные галереи и так много дверей – вряд ли нашел бы я здесь дорогу; а если бы даже нашел, то, знаю, внизу есть железные ворота, и эти ворота они всегда держат на запоре. Они знают, каким я был хитрым сумасшедшим, и гордятся тем, что могут меня выставить напоказ.
Позвольте-ка… да, меня не было дома. Вернулся я поздно вечером и узнал, что меня ждет высокомернейший из трех ее высокомерных братьев – «по неотложному делу», сказал он. Я это прекрасно помню. Я ненавидел его так, как только может ненавидеть сумасшедший. Много раз руки мои готовы были его растерзать. Мне сказали, что он здесь. Я быстро взбежал по лестнице. Он хотел сказать мне несколько слов. Я отослал слуг. Час был поздний, и мы остались наедине – впервые.
Сначала я старался на него не смотреть, ибо знал то, о чем он не подозревал, – и я гордился этим знанием, – знал, что огонь безумия горит в моих глазах. Несколько минут мы сидели молча. Наконец он заговорил. Мои недавние легкомысленные похождения и странные слова, брошенные мною сейчас же после смерти его сестры, были оскорблением ее памяти. Сопоставляя многие обстоятельства, которые сначала ускользнули от его внимания, он предположил, что я дурно обращался с нею. Он желал знать, вправе ли он заключить, что я хотел очернить ее память и оказать неуважение ее семье. Мундир, который он носит, обязывает его потребовать у меня объяснения.