– Джон! Оставь сына в покое!
Я сполз на пол и замер, не в силах шевельнуться.
Отец выбежал из дому, сел в машину и рванул с места.
– Чтоб тебе разбиться насмерть! – крикнул ему вслед я.
После этого житье в Хэдли мне совсем не нравилось. Хорошо, что несколько месяцев спустя мы переехали. Потому что каждый раз, проходя через столовую, я видел вмятину в стене, и она напоминала мне об отцовской оплеухе. Напомню, мне тогда было одиннадцать лет. Правда, я уже в какой-то степени умел и мог постоять за себя. Однако просто чудо, что Сопелка, которому тогда было три, умудрился в этих условиях вырасти в Микроба, а потом и во взрослого. Он рисковал закончить свои дни, едва пискнув, в печи или в могилке без надгробия. Я вполне уверен, что некоторые ненужные родителям трехлетние дети этим и кончили. В конце концов, когда живешь в лесной глуши, кто посторонний обратит внимание, что мелькавший около дома малыш куда-то пропал? А отец Сопелку не выносил, во всяком случае, в те времена.
Каждый вечер отец устраивался за кухонным столом, напротив раковины и черно-белого телевизора. Взъерошенный, с запавшими глазами, он разваливался в кресле, держа в руке стакан и поставив початую бутылку на пол поблизости. Тут же дымилась в пепельнице сигарета, рядом валялась сигаретная пачка. Руки у отца дрожали, поэтому весь стол был усыпан пеплом и окурками. Когда к отцу присоединялась мать, окурки расползались по всей кухне и могли оказаться где угодно – в стаканах, кастрюльках, даже в наших тарелках.
К ночи мать покидала кухню, но иногда возвращалась поскандалить с отцом, отчего он делался еще раздражительнее. Я приучился по вечерам не попадаться ему на глаза или хотя бы не подходить близко. Но иногда он подзывал меня сам.
– Джон Элдер, поди сюда.
И протягивал руку.
Если я все же подходил, отец пытался поймать меня.
Это было плохо. Если ловил, то обычно до боли притискивал к себе, обдавал вонью перегара, царапал колючей щекой, хлюпал носом и твердил: «Я тебя люблю, сынок».
Как правило, через несколько секунд мне удавалось вырваться, – если хватка слабела или отец тянулся налить себе еще хереса.
– Вернись, сынок! – всхлипывал отец, но я убегал к себе в комнату.
Иногда мы ссорились, и тогда отец порол меня ремнем. Если рядом оказывалась мать, она пыталась спасти меня от порки. Может быть, принимала огонь на себя. Я не помню.
Иногда я прятался у себя в комнате и думал, будто спасся.
Но отец возникал на пороге.
Я прятал лицо в подушку, но видел, как его тень заслоняет свет, падавший из коридора, и чуял его запах. Потом слышал, как отец снимает ремень, и надеялся, что как следует укрылся несколькими одеялами.
Шлеп! Ремень обрушивался на меня.
Отец старался ударить меня побольнее. Мне тогда казалось, что он очень силен, но на самом деле он был просто пьяным, физически распустившимся учителем. Иначе, наверно, он бы забил меня до смерти.
Иногда я плакал, иногда лежал тихо. Зависело от тяжести побоев. Я думал о ноже, который дедушка подарил мне на Рождество. Настоящая золингеновская сталь, лезвие восемь дюймов длиной. Острый. Можно спрятать нож под одеялом, а потом улучить мгновение, развернуться и всадить в отца клинок по самую рукоятку. Прямо в брюхо. Но я боялся. А если промажу? А если ударю, но не насмерть? Я насмотрелся в кино – там люди, которых пыряли ножами, продолжали наступать на противника. Если не ударить насмерть сразу, тогда отец точно меня убьет.
Поэтому я так и не решился пырнуть его ножом. Но думал об этом много ночей.
В конце концов отец надевал ремень обратно, подтягивал брюки и уходил.
Днем я отводил душу – сидел во дворе и колошматил по игрушечным грузовикам брата булыжниками. Со всей силы. Самыми крупными, какие мог найти. Больше я ничего не мог поделать.
Как-то вечером отец вместо меня подозвал брата.
– П’ди сюда, Кр’c, – заплетающимся языком сказал он.
Брат был слишком мал и потому полностью доверял взрослым. Глупый мальчишка. Он послушно приблизился, отец ухватил его и посади к себе на колени.
Картина была мирная и безобидная: безмозглый малыш с улыбкой сидит на коленях у папочки. Так они просидели минуты три, и ничего не происходило. Я уже немного расслабился. Сопелка улыбался. И тут папочка протянул руку и погасил сигарету. Ткнул ее прямо в лоб Сопелке. Брат завопил, начал вырываться и брыкаться. Сейчас, сорок лет спустя, описывая этот эпизод, я не могу вспомнить, удалось ли ему удрать.
После этого мы, как собака, получившая пинок, держались от отца подальше и были настороже. Но ни за что бы не признались в этом посторонним. Когда тебя унижают, оскорбляют, бьют, травят – это унизительно, и вдвойне унизительно, когда такому обращению подвергаешься дома. Лишь сейчас, много лет спустя, я собрался с духом, чтобы рассказать об этом на страницах своей книги.
И тем не менее, несмотря на домашнюю обстановку, по каким-то необъяснимым причинам, я в ту пору хорошо учился, – лучше, чем когда-либо раньше или чем мне удавалось впоследствии. Когда я окончил шестой класс, нашему классу присудили семь призов за выдающиеся достижения в учебе. Шесть из них завоевал я. Я привык к отцовским предсказаниям: «Кончится тем, что ты пойдешь работать на автозаправку». Но на торжественном вечере в школе отец сказал: «Сынок, я горжусь твоими достижениями». Правда, когда мы вернулись домой, он опять засел один в кухне с бутылкой хереса, и к девяти вечера его отцовская гордость давно испарилась.
Никто из моих тогдашних школьных учителей и понятия не имел, что мои родители ежедневно устраивают дома свары. Громкие, безобразные свары. Отец начал сдавать физически – он буквально разваливался. Сначала он заболел псориазом: его обсыпало отвратительными белесыми струпами по всему телу. Я думал, нет ничего омерзительнее сигарет, но псориазная короста оказалась противнее. Чешуйки все время шелушились и осыпались и забивали весь сток в ванне. Отец оставлял за собой белесый след осыпавшихся чешуек – по всему дому. Чешуйки были на полу, на коврах, у него на одежде. Больше всего их скапливалось в его ванной и постели, поэтому от них я старался держаться подальше.
Матери приходилось стирать отцовскую одежду отдельно, потому что если она попадала в стирку вместе с моей, то на мою прилипали эти мерзкие белесые струпья и я отказывался ее надевать. Выполоскать их удавалось лишь с третьего-четвертого раза.
Но отец вел себя так, что я ему даже не сочувствовал.
Кроме псориаза, у отца начался еще и артрит. Колени у него подгибались, пошли боли. Последовали уколы кортизона и прочего. В тридцать пять лет он превращался в развалину. Тогда никто не понимал, почему, или, во всяком случае, не объяснял. Но я-то знал причины. Отец был неимоверно несчастен. И он, и мать пришли к неудачному браку, прожив каждый несчастное детство, а я теперь пожинал плоды.
Отца с его пьянством и болезнями уже было бы более чем достаточно для одной семьи, но сдавать начала и мать. К этому времени она уже скатывалась в пучину безумия, которое в конечном итоге приведет ее в палату для буйнопомешанных, в Нортхемптонской государственной психиатрической клинике. У нее начались видения – ей мерещились черти, люди, призраки… Никогда нельзя было сказать точно, кого она сейчас видит перед собой. Она показывала то на лампы, то на потолок, то в углы, и спрашивала: «Ты их видишь?» Но я никого ни разу не видел.
Она часто говорила ужасные вещи. Я так основательно постарался их забыть, что теперь не могу повторить – не помню. Мои воспоминания о тех годах похожи на вспышки резкого, слепящего света – как будто отдельные эпизоды выхвачены стробоскопом или фотовспышкой. Они невыносимы, их больно воскрешать перед внутренним взором.
Родители сводили с ума друг друга и едва не свели с ума меня. К счастью, синдром Аспергера изолировал меня от худших проявлений их безумия, а потом я уже достаточно подрос и бежал из дому.