Если, конечно, «красная магия» не навострилась еще пользоваться «Некрономиконом». Ведь выстрелил он себе все-таки в сердце, а не в висок…
Каюта моя располагалась на палубе «А» по левому борту, ближе к носу и совсем недалеко от судового ресторана первого класса – так что даже негромкий оркестрик его в первые ночи мешал мне спать. А спать хотелось – как на фронте.
Впрочем, грех роптать человеку, приплывшему в свое время к африканскому берегу в трюме французского парохода в компании с неграми, гусями и домашней скотиной. Было там нас, бродяг, не менее пяти сотен, и никаких привилегий и удобств безденежному поэту не полагалось, да и пресловутого «бремени белого человека» я на себе никак не ощутил: шлепал, как все, засаленными картами по перевернутому ящику из-под жестянок с питательной мукой «Нестле» и даже немного выиграл благодаря приобретенному еще в Царском Селе умению сохранять невозмутимую мину при самом скверном раскладе.
А сейчас – стены каюты были обиты шелком в мелкий цветочек, на столе в бронзовом кольце закреплена была хрустальная ваза с цветами; цветы вышколенные стюарды с пугающей неотвратимостью регулярно заменяли свежими, всех сортов мороженого мне так и не удалось перепробовать, и вообще судно это напоминало роскошный плавучий санаторий для больных особой, не всем доступной болезнью. «Кэт оф Чешир» никогда не взял бы «Голубой ленты Атлантики». Он просто пренебрег бы этой наградой. Куда торопиться, если жизнь так великолепна?
На корабле выходили две газеты, утренняя и вечерняя. Каждый пассажир имел возможность почти без хлопот издать собственную книжку, или журнал. или альманах. Театр за восемнадцать дней плавания дал одиннадцать премьер. В двух уютных кинозалах демонстрировались как наиновейшие, так и ставшие классикой фильмы. Оранжерея исправно снабжала нас овощами, зеленью и расхожими цветами наподобие гладиолусов. Запахи и звуки расположенной в трюмах на корме бойни не доносились до нас, зато от коптилен текли самые выразительные ароматы. Танцзал не прекращал работу ни на секунду. Игры и забавы были чрезмерны и неописуемы, а корабельный импрессарио неистощим на выдумку.
По глубокому моему убеждению, богатство само по себе является одной из форм шизофрении или же паранойи – в науке Фрейда и месье Шарко я не силен.
Почти каждый из пассажиров нес в себе заряд легкого (либо не очень) безумия.
Поначалу для компании мне показался подходящим один здоровенный швед по фамилии Хансен – он вел себя всегда невозмутимо и только поглощал в огромном количестве горький темный «Гиннес», но и господин Хансен подвел: из беседы с ним я вдруг понял, что милейший Арне искренне полагает, что пароход наш направляется отнюдь не из Гавра в Нью-Йорк, а, напротив, только что вышел из мексиканского порта Веракрус, чтобы достигнуть порта Бремерхафен в Германии.
В двадцать лет, в Париже, я многое бы отдал за возможность менять орхидею в петлице каждый день. Молодые французские поэты, с которыми я в то время водил знакомство, полагали особым шиком сочетать рваные штаны со свежей орхидеей. Теперь это не вызывало ничего, кроме легкой докуки.
Что лишний раз доказывает иллюзорность и искусственность почти всех наших устремлений:
В ресторан полагалось являться пять раз на дню, а с поздним ужином – и шесть.
Но поздним ужином пользовались лишь засидевшиеся за картами, причем колоды постоянно обновлялись, как в лучших казино. Для американцев, по привычке, сохранившейся со времен сухого закона, напивающихся впрок, был предусмотрен особый бар с усыпальницей. Если прибавить, что каждый день пароход был поначалу настигаем, а потом встречаем гидропланом, который привозил пресловутые орхидеи, свежих устриц, полевую землянику и прочие прихотливые фрукты, голландские сливки и лондонские, парижские и берлинские газеты, то цена билета вроде бы и не казалась чрезмерной. А когда-то за эти деньги я мог трижды пересечь Африку от Алжира до мыса Доброй Надежды.
Соответствующим было и общество. Князья и графья, как выражался мой язвительный фронтовой товарищ Трохин. Блистательно и невыносимо скучно.
Рамолическую ажитацию вносило лишь присутствие на борту знаменитой германской старлетки Марлен Дитрих, которая в сопровождении своего режиссера, не менее знаменитого Йозефа фон Штернберга, шла походом на Голливуд. Развевались штандарты, били барабаны, Грета Гарбо билась в истерике, Фербенкс и Чаплин готовились к новым упоительным победам.
Баронессы и виконтессы однажды умолили ее что-нибудь исполнить, и она с вызывающей вульгарностью (больше не попросят!) исполнила грубую солдатскую песню, которая потом доставала нас в полесских болотах. Я стал было, как сказал Козьма Прутков, «по-военному подпускать к ней амура». Такое, разумеется, строжайше запрещалось условиями моего испытания, но. Но.
Покажите мне того человека, который смог бы удержаться. Покажите мне того поэта, если его фамилия не Кузмин…
Первоначальный замысел мой был назваться практикующим оккультистом из братства «Голубая раковина», единственным уцелевшим после устроенной большевиками резни. Но в первый же вечер в ресторане я буквально лицом к лицу столкнулся с Петром Демьяновичем Успенским. Слава Богу, он меня не узнал: на его лекциях я сидел обычно в задних рядах, провоцирующих либо профанических реплик не подавал, да и изменился я с тех пор изрядно: отпустил волосы, усы, шкиперскую бородку. Только глаза по-прежнему косили: один смотрел на собеседника, другой на женщин. С этим я ничего сделать не мог, и учителя мои тоже не могли. Только мэтр Рене ворчал что-то насчет необходимости постоянно укрощать змея кундалини, но от него я кое-как отбился впору припомненной цитатой из сочинений Ивана Баркова.
Разумеется, пуститься в странствие на таком роскошном корабле за свой счет Петр Демьянович не мог – его пригласили какие-то состоятельные заокеанские теософы, не иначе. А коли так, то не в трюме же ему было ехать!
Но как же мне повезло, что я не успел ничего ляпнуть про оккультизм: иначе дамы скрутили бы нас и, усадив за один столик, потребовали бы немедленного раскрытия тайн и срывания покровов. Isida Denudata, и тому подобное. А так – отдуваться пришлось одному профессору, я же сказался этнографом, знатоком и переводчиком амхарских песен и баллад. Баллады меня исполнять никто не просил. Это вам не «Лили Марлен».
Профессор объяснял дамам и проигравшимся в пух кавалерам, что все люди, в сущности, спят, а лишь некоторые, очень немногие, способны изредка просыпаться, и уж совсем единицы – бодрствуют постоянно. Из этого я заключил, как говорят американцы, со стопроцентной гарантией, что профессор – не из наших, а лишь спекулятор и визионер, правда, высочайшего класса. К Пятому Риму он не имел ни малейшего отношения. Классический образчик «автогена». А следовательно, не мог быть и моим контролером. Хотя: ведь поверх одной маски вполне может быть надета другая, третья – и так до семи включительно.
В ресторане я делил столик с богатым скотопромышлеником из Чикаго и забавной четой французских аристократов, которых покорил глубоким знанием поэзии Леконта де Лиля и Жозе-Марии Эредиа. Тема для бесед нам была обеспечена на все шестнадцать дней пути. Скотопромышленник мистер Атсон время от времени оживлял разговор повестями о гангстерских войнах в его родном городе. Увлекаясь, он начинал изображать схватки и перестрелки в лицах, прятался за салатницей, устраивал засады в баночке с горчицей, в качестве автомобиля Клопа Мэллоуна использовал подставку для салфеток и мастерски подражал звукам автоматической стрельбы, описывая бойню в День святого Валентина: Французам с их старомодными апашами крыть было нечем.
А мне было чем, но не хотелось портить аппетит ни в чем не повинным людям.
Мадам была старше месье лет на сорок. Разницу эту мадам возмещала изрядным состоянием, а месье – титулом виконта дю Трамбле.
На третий день мы с Марлен были уже на ты. Еще одна ночь, и эта жещина будет моей: Бр-р, ну и фраза… Прямо хоть вставляй ее в уста злодея из романов Чарской. Фон Штернбергу я внушил невинным, на взгляд профана, триолетом неодолимую жажду, и он, говоря по-лесковски, устроил себе чертогон.