– Показал, – согласился Илья. – Да недолго прожил…
Они сидели на веранде дачи одного старинного коктебельского приятеля (а точнее сказать – внука одного старинного коктебельского приятеля) Николая Степановича. Было очень тихо вокруг. Домики соседей стояли запертые. Два мощных кипариса росли по обеим сторонам крыльца. Пахло сыростью и прелой листвой. На Илью с перепугу накатил жор, он опустошал одну за другой банки с хозяйской тушенкой и запивал хозяйской «Изабеллой». Николай же Степанович, напротив, испытывал отвращение ко всяческой пище. Он лишь пригубил вино и теперь жевал корочку, чтобы унять спазмы в желудке.
– Ну, ты меня до срока не отпевай, а давай по порядку: сколько их было?
– Сначала – четверо.
– А потом?
– Не сосчитать, командир. Они же лица меняют, вот как мы – штаны.
– Понятно. Стрелять не пробовал?
– Один мой попробовал…
– Ну и?..
– Рука чернеть начала. Потом его же и задушила. Своя же рука.
– Это они тебе глаза отвели.
– Клянусь, батяня! Я, что ли, не знаю, как глаза отводят? Да я сам кому хочешь отведу! Настоящие они… Те самые…
– Настоящие кто?
Илья огляделся по сторонам, потом наклонился вперед и прошептал:
– Барканы.
Николай Степанович откинулся, посмотрел на Илью с особым интересом:
– А ты откуда это слово знаешь?
– Цыгане много чего знают, командир. Знают, да не говорят. Потому, может, и носит нас с места на место…
– Чтоб не нашли?
– Не смейся, командир. Это ж не от головы, это от задницы идет.
– Мне, брат, не до смеха. Идем дальше. Свою порчу они снимать умеют?
– Должно, умеют. Да как заставить?
– Заставить – дело мое. А найти их – ты мне поможешь.
– Командир… лучше кончи меня сам, и на том успокоимся. Лучше ксерион найди.
– Глухонемой сказал, что раньше марта не доставят. А кто доставляет и откуда – не знает он. Может, ты знаешь?
– До конца не знаю. Но доставляет его откуда-то с Урала человек с пятном вот здесь, – и Илья показал на лоб.
– Горбачев Михаил Сергеевич? – усмехнулся Гумилев.
– Опять смеешься, командир… Имя его не знаю, а зовут – Серега-Каин. И будто бы, брешут, он тот самый Каин и есть…
– Брешут, – сказал Николай Степанович. – Тот помер давно. Ламех его замочил. Так что – не тот.
– Тебе виднее, командир, – неуверенно сказал Илья. – Может, и не тот…
– В лицо ты его знаешь?
– Да.
– Значит, найдем… Теперь дальше: что это было за паскудство с детишками?
– Ох, командир, командир… теперь на всех цыганах грязь через это… Они это делали, они, понимаешь? Не цыгане. А зачем и для чего, я не знаю. Не побираться, нет. Денег у них и без того… не приснится нам столько даже к большой войне…
– Куда они детей потом девали? Кто увозил, знаешь?
– Морем увозили, а кто и куда – только старая ведьма знала. Вот ее и пытай.
– Оно бы можно было, да сильно мой друг осерчал, когда внутрь вошел и все там увидел.
– Постой, командир. Он что, ее видел?
– Видел.
– И… что?
– Кончил он ее. Да так, что и допросить уже нельзя было. Нечего было допрашивать. Мозги по стенам.
– Он ее кончил – и живой остался?! Значит, можно их?..
– Можно, Илья. Если не бояться – все можно. Илья, вспомни, как ты карателей боялся, а потом они от тебя бегали, от сопляка?
– Тогда, командир… – Илья встал, распрямился. – Боец Агафонов поступил в ваше распоряжение!
– Вольно, боец. Продолжайте песни петь и веселиться…
– А я ведь тебя искал, командир, – сказал Илья, вскрывая очередную банку. – И как из Аргентины вернулся, и потом, когда эти… Была у меня на тебя надежда. И все цыгане тебя искали для меня.
– Это трудно сделать, пока я сам не позволю, – сказал Николай Степанович. – Или не вляпаюсь по неосторожно-сти…
– Я еще там, в болотах, понял, что не простой ты человек, – сказал Илья с гордостью. – Еще до того, как ты открылся.
– Не свисти, боец. Если кто чего и понимал, так это наш Филя. А чего ты из Аргентины-то вернулся? К березкам потянуло?
– Не согласен оказался я с кровавым режимом Перона, – важно сказал Илья и вдруг захохотал.
– Понятно. Жеребца у кого-то увел.
– Не, командир. Выше бери.
– Ну, тогда бабу у Перона. Эву – или как ее там?..
– Не, командир. Еще выше.
– Эйхмана для евреев выкрал?
Илья обомлел. Пустая банка выскользнула из руки и покатилась по столу и шмякнулась на пол.
– Ну ты колдун, командир… – сказал он севшим голосом.
– Так ты теперь должен быть почетным гражданином Израиля?
– Ну так… да. Почетный. Сказали, даже обрезания можно не делать.
– А там тебе чего не зажилось?
– Ну… жарко там. Да и тесно.
– Не развернешься? – посочувствовал Николай Степанович.
– Вроде того… Да и война там все время… И по субботам – ни петь ни пить… Хоть и не в том дело. А не знаю сам, командир. Плюнул на все, дом продал и сюда приехал. Зачем, почему… Может, знал, что тебя увижу. Может, еще что.
– Как там наши полешуки, в Аргентине-то?
– А как была веска, так веска и осталась. Живут. Гражданство купили за твое золотишко, налоги платят, и дела никому до них нет.
– Поезда под откос не пущают?
– Да нет там откосов… По праздникам, бывает, с немецкой деревней стенка на стенку бьются. За командира, мол, получите!.. Ты им напиши непременно, что жив. А то забьют немцев, изведут ни за что…
ПРОМЕДЛЕНИЕ СМЕРТИ
(Мадагаскар, 1922, октябрь)
Почему эту башню называли башней Беньовского, так и осталось загадкой, поскольку, судя по выщербленности белого камня ее стен, стояла она здесь еще в те времена, когда предки известного русского пирата только еще пришли в степи Паннонии.
Удивительный он был человек, этот граф Мориц-Август: будучи венгром, ввязался в восстание польских конфедератов, был бит, поначалу в бою, а потом кнутом, сослан на Камчатку, где взбунтовал ссыльных, угнал бриг «Петр и Павел», основал русское поселение на Мадагаскаре и совсем было собрался учредить там коммунизм (промышляя на морских торговых путях), но тут пуля французского морского пехотинца поставила точку в его военно-политической карьере. Скорее всего мальгаши настолько боготворили сакалава Беньовского, что возведение древней башни приписали именно ему – а кому же еще?
Нет, много, много раньше была возведена Белая Башня, одна из четырех сущих в мире. Строили ее, не прикладая рук человеческих, да и Мадагаскар не был островом в те недоступные ни памяти ни воображению годы.
Среди мальчишек-учеников я чувствовал себя Ломоносовым в Греко-Латинской академии – и, возможно, за спиной моей так же шептались: «Гляди-ко, кака дубина стоеросовая учиться грамоте собралась!..» И, как Ломоносов, я весь с головой ушел в занятия, чтобы не слышать этих шепотков.
Всю прежнюю жизнь учение мне давалось легко, а потому учился я скверно, упустив столько возможностей, что и перечислить нельзя. Мне, видевшему себя вторым Стенли или первым Бартоном, не удавалось набросать простейшие кроки, и то же самое было с языками: я мог читать на трех, но понимали меня только на родном. Привычки к последовательным, обязательным и кропотливым штудиям не было, поэтому в первые месяцы здесь мне приходилось тратить большую часть сил именно на преодоление натуры. Здесь некому было сказать, заступаясь за нерадивого гимназиста: «Господа, но ведь мальчик пишет стихи!..»
Здесь все писали стихи. И одновременно – никто.
Потому что не стихи нас учили писать, а находить в стихотворческом исступлении истинное Слово, запоминать его и никогда не применять.
Каково было мне, синдику Цеха поэтов, осознавать, что мое умение и знание стиха – сродни папуасскому понятию об устройстве аэроплана…
Единственное, что меня примиряло с реальностью, – так это то, что и Ося, и Есенин, и покойный Блок, не говоря уже об Аннушке, чувствовали бы себя здесь столь же неуверенно и неуютно. Аннушке трудностей добавило бы еще и то, что одевались мы в холстину, спали на циновках и ходили босиком, как абиссинские ашкеры. Но вовсе не от бедности – по уставу.