А потом, читая уже другой роман — «Тристан и Изольда», — я находил много общего между собой и вечным изгнанником Тристаном, и вооруженный всем этим внезапно открывшимся передо мной поэтическим откровением трепетал от восторга, когда собиравшиеся в нашем замке пилигримы или рыцари запевали песни крестоносцев. Они как-то неуловимо перекликались со стихами романов и так же волновали кровь и лихорадочно будоражили ум.
Сейчас едва ли кто помнит хоть одну из этих песен, но тогда, мне казалось, весь христианский мир только и делает, что сомкнув в блаженстве очи, упоенно разверзает уста, молитвенно заклиная:
А еще более нравились мне следующие стихи этой песни. В них уже не было сладкой молитвенности плачущих жен — мироносиц. В них ревели турьи рога тевтонов и слышался тяжелый шаг закованных в железо меченосцев:
Вот ведь как! Полвека минуло, а песни юности моей я все еще помню до последней строки… Помнить-то помню, да вот только понимаю совсем по-другому.
Айв самом деле почему это мне, Иоганну Шильтбергеру, баварскому дворянину, любителю птичьего пения, соколиной охоты и рыбной ловли, осуществлять предрекания какого-то чуть ли не допотопного иудейского царя Давида? И какое мне дело до града Иерусалима? Тем более, что у меня под боком, в собственном моем доме дел и забот полон рот: и мужики недоедают, и земля родит худо, и помещики нищают, и разбойнички пошаливают… А мне, видите ли, только и забот, что каждый день слушать бездельных бродяжек о неистовствах сарацин вокруг Гроба Господня. Не о Гробе, хотя бы и Господнем, думать надо, о жизни надо думать. И не о судьбе Иерусалима пекщись — о своих деревеньках да мужиках, что в них живут.
Окажись сейчас в моем замке Освальд фон Волькенштейн и спроси меня: «Неужели ты, Иоганн, хочешь быть мирным швабским свинопасом, и хочешь, чтоб жизнь твоя прошла между навозными кучами на скотном дворе и тяжбами мужиков из-за потравы ничтожного клочка пашни соседским теленком, или же, Иоганн, тебя влечет слава крестоносца и паладина?», я бы ответил не так, как пятьдесят лет назад. Я бы ответил совсем наоборот. Но для этого должно было пройти полвека, и внутри этого полувека, должна быть лечь дорога длиной в тридцать три года…
Не заметил, как и рассвело.
Встал, оделся, опустился во двор к колодцу. Ополоснулся холодной водой и пошел в кухмистерскую.
Повар Ханс и два поваренка уже вертелись у плиты. Увидев меня, низко поклонились. Ханс от усердия выпучил единственный глаз, ждал, о чем я его спрошу или чего велю. А я просто стоял в дверях и смотрел на огонь в плите. Огонь плясал, гудел, и от этого на душе у меня почему-то стало тревожно. Я давно заметил, что вечерний огонь — в костре ли, в печи ли, в камине ли — навевает покой и лад. Наверное, оттого, что хочешь ты того или нет, а где-то в тебе дремлет мысль: он сейчас поиграет и уснет. Спрячется под золу и угли и будет спать под головешками, а может, и совсем умрет…
А утренний огонь — он, как зардевшийся пожар. Как вспыхнувшая заря. Он несет тревогу и таит ожидание новых свершений. Тогда как закат наводит на мысль о приближающейся ночи. Впрочем, в молодости и закат воспринимаешь лишь как напоминание о том, что стоит соснуть и снова придет молодой розовый день.
«А Освальд еще, конечно, спит, — подумал я. — В такую пору встают старики да слуги». И ошибся. Как будто и тут продолжая спорить со мною, он появился у колодца голый по пояс, опеленутый по чреслам чистой холстиной. Постоял немного, с хрустом вытянул руки и, блаженно улыбаясь, подставил лицо солнцу. Тут появились и его спутники. Двое таких же, как он, юнцов. Как и он — голые по пояс. Они плескались у колодца, молча, сосредоточенно, чуть печально, что ли. Их ждал поход. Тут было над чем задуматься. Растерев друг друга докрасна, они накинули полотенца на плечи и гуськом побрели к кухмистерской. Первым через порог шагнул Освальд и увидел меня. Чуть поправив на груди полотенце, он произнес без тени смущения: