Оглядев блестящее собрание — военные явились в раззолоченных мундирах и при полной кавалерии, штатские в цветных кафтанах, — Никита Иванович вдруг подумал, что он старше всех этих подтянутых, моложавых придворных. Одному только князю Голицыну, вице-канцлеру, было, как и ему, пятьдесят, остальные — на добрый десяток лет моложе, а уже и под прусскими пулями обстреляны, и в делах государственных не новички.
Кирилл Григорьевич Разумовский стоял в центре зала в окружении генералов Александра Михайловича Голицына, Захара Григорьевича Чернышева, Михаила Никитича Волконского и Петра Ивановича Панина. Кирилла Григорьевича любили при дворе за легкий нрав, необидный малороссийский юмор. Многие, наблюдая интриги придворных партий, жалели о тех добрых временах, когда старший брат Кирилла Григорьевича, Алексей и Иван. Шувалов, «русский маркиз Помпадур», по выражению Вольтера, умели ладить между собой и сохранять благосклонность Елизаветы Петровны. Ныне Шувалов уж который год жил за границей, да и Кирилл Григорьевич, обиженный на то, что у него в конце 1764 г. отобрали гетманскую булаву, вернулся из Европы только в прошлом году и с тех пор нечасто покидал стены своего большого дома на Мойке.
Поодаль, у окна, расположились второй Голицын, вице-канцлер, и генерал-прокурор Вяземский.
Широко улыбаясь, Никита Иванович приблизился к кружку Разумовского, где граф Захар Григорьевич рассказывал о пребывании в прусском плену во время Семилетней войны.
— Граф Шверин после сказывал мне, — рокотал глубоким басом Чернышев, обращаясь к Разумовскому, — что король прусский, когда доложили ему о пленении русских генералов, обрадовался безмерно. Он решил, видно, отомстить за геройство моих гренадеров при Цорндорфе, где ему изрядно досталось на орехи, заявив: «У меня нет Сибири, куда можно было бы их сослать, так бросьте этих людей в казематы кюстринские».
— Слова эти совершенно в натуре Его Величества, — вставил Кирилл Григорьевич, постукивая холеным ногтем по крышке-золотой табакерки, на которой в алмазном венчике красовался длинноносый профиль Фридриха. — Помню, как принимал он меня в Сан-Суси — мне тогда еще 17 лет не было — так и сыпал афоризмами. Мне даже показалось, что он заранее выучивает их наизусть.
— Софист, совершенный софист, — подтвердил Захар Григорьевич. — Двуликий Янус, в глаза комплиментами рассыпается, а за глаза нас иначе, как янычарами, не называет. Да вот и вышло, что сам-то не лучше янычар. Они по беззаконию своему христианских министров в крепость сажают, а он в каземате их держал — единственно по безмерному честолюбию и лютости.
— Знал бы король прусский, чти ты Захар Григорьевич, через три года Берлин возьмешь, не выпустил бы тебя из Кюстрина, — сказал Никита Иванович. Про себя, однако, заметку сделал: и этому альянт наш прусский не по нраву.
Воистину чужая душа — потемки. Никите Ивановичу было хорошо известно, что после короткого царствования Петра III почитателей Фридриха при петербургском дворе поубавилось, но Захар Григорьевич! Он и патент на чин генерал-аншефа до срока получил не потому ли, что свой корпус лишних три дня на виду у австрийцев, расположившихся в крутых богемских горах, продержал — имел уже в кармане приказ Екатерины отойти — и тем подарил королю прусскому Богемию. Выполнить приказ — невелика премудрость, а вот не выполнить его — тут большая тонкость требуется. И уж ежели Захар Григорьевич открыто Фридриха честит — дела плохи, видно, набирает силу орловская партия. Трутень (иначе Никита Иванович Орлова в мыслях и не называл) давно уже на всех углах кричит, что в польских делах России об руку с Пруссией негоже действовать. Да и Разумовский, даром что Орловых заклятый враг, тоже Фридриха не жалует.
Постоял еще немного, осведомился у брата Петра о здоровье супруги Марии Родионовны и отошел к окну. Здесь злословили. Вице-канцлер Голицын, кривя красивый рот, вспоминал, что весной еще Разумовский часами маршировал по зеркальным паркетам своего дома, упражняясь в прусских строевых экзерцициях, до которых большой охотник был император Петр Федорович.
При приближении Никиты Ивановича Голицын сменил тему разговора, но и услышанного было достаточно, чтобы настроение Панина испортилось окончательно: снова Пруссия, единственный союзник, на которого могла положиться Россия в предстоящей войне, подвергалась насмешкам. Что они, сговорились, что ли?
Обдумать обстоятельно сложившуюся ситуацию Никита Иванович не успел. В приемную стремительно вошел, сверкая золотым шитьем генерал-фельдцейхмейстерского мундира, Григорий Григорьевич Орлов. Степан Федорович Стрекалов, правитель канцелярии новообразованного Совета, давно уже с тоской поглядывавший на дверь, встрепенулся и исчез.
Два осанистых камер-лакея растворили белые с золотой резьбой двери, ведущие в отведенные для Совета покои, и все девять членов его прошли внутрь. Екатерина, «belle comme le jour»[23], появилась почти сразу же. Спины придворных склонились в поклоне. Провожая взглядом стройную фигуру императрицы, Никита Иванович в который раз подивился совершенству, с которым она владела искусством царственной рисовки. Поправив голубую андреевскую ленту, она устроилась в кресле с высокой спинкой, поставленном в простенке между двумя окнами, и, выждав, пока члены Совета рассядутся, начала без всяких предисловий:
— По причине поведения турок, о чем граф Никита Иванович изъяснит, я принуждена иметь войну с Портой. Ныне собрала я вас для рассуждений о формировании плана. Надлежит решить, какой образ войны вести, где быть сборному месту, какие предосторожности взять в рассуждение других границ империи. В подробности время не дозволяет входить, оставим оные исполнительным местам — Военной коллегии по ее делам, Иностранной — по ее.
При этих словах Екатерина взглянула на Панина и добавила:
— Если же кто примыслит, как с меньшими народными тяготами войну вести, то имеет оное объявить.
Развернув сафьяновую папку, Никита Иванович встал и откашлялся.
Панин считался выдающимся стилистом — выходившие из-под его пера документы были безукоризненно аргументированы и блестящи по форме. Конкурентов по этой части у него было мало — разве что Григорий Николаевич Теплов, один из кабинет-секрета-рей императрицы, написавший, по слухам, манифест о восшествии Екатерины на престол сразу набело, не отходя от рабочей конторки. Из прочитанного Паниным пространного меморандума явствовало, что зачинщица войны — Порта, а с русской стороны ни одного случая упущено не было для демонстрации добрых намерений и удержания мира.
Слушали Никиту Ивановича внимательно, но вопросов не задавали. Только Орлов предложил, не изволит ли Ее Величество приказать прочесть письма графа Панина к тайному советнику Обрескову и великому визирю в связи с инцидентом в Балте.
Никита Иванович вновь раскрыл папку. Снова выслушали внимательно и снова вопросов не задавали. Оживились немного, когда граф Чернышев читал подготовленную Военной коллегией записку о прежнем и нынешнем состоянии Порты и о действиях русского войска во время последней с турками войны.
На вопрос Ее Императорского Величества об образе военных действий Совет единогласно объявил, что надобно вести войну наступательную.
Петр Иванович Панин, горячась по обыкновению, настаивал, что с финляндской стороны никакой опасности нет и все полки можно перебросить на юг, чтобы нанести туркам мощный и неожиданный удар. Осторожный Чернышев опасался оставлять столицу без прикрытия.
Поспорили, попетушились под изучающим взглядом Екатерины, но с решением ее согласились сразу: взять меры предосторожности с эстляндской и лифляндской стороны в районе Смоленска, а к астраханским границам перевести два полка из Оренбурга для удержания набегов от соединенных народов.
Статские — Разумовский, Вяземский, Голицын — в обсуждении военных вопросов не участвовали. Кирилла Григорьевича, сидевшего возле жарко натопленной голландской печи, разморило, и он дремал, с трудом сохраняя на лице приличное выражение. Голицын, вице-канцлер, прекрасную, представительную наружность соединял с полной безликостью и мнений своих отродясь не высказывал, потому что не имел. Один генерал-прокурор Вяземский, «око государево», был исполнен неложного усердия и силился произнесли что-то, но не знал что. Недалек был Александр Алексеевич. Сабатье де Кабр, французский посланник и известный бонмотист, характеризовал его в своих донесениях кратко, но ярко: «Il est difficile d'etre plus borné»[24].