Всю осень и зиму рейтары и студенты, оставшиеся в посольстве, жили надеждой на скорое возвращение в Россию. Еще в конце ноября Лашкарев принес известие, что прусский посланник Зегеллин и английский посол Муррей представили Порте совместный меморандум, в котором потребовали отправить в Россию «безрезонно заарестованного российского резидента» или по крайней мере выпустить его из крепости. Турецкие вельможи по своему обыкновению отвечали уклончиво, оставляя, впрочем, надежду, что со временем всем русским подданным, оставшимся в Константинополе, будет разрешено уехать на родину.
Зимой в гавани Золотого Рога стояли под спущенными парусами два венецианских судна, нанятых Мурреем. Чуть ли не каждую неделю назначались новые сроки отъезда. К весне, однако, даже невозмутимый Муррей перестал верить турецким обещаниям. В начале марта он потребовал от драгомана Порты возмещения расходов за аренду судов, которые были зафрахтованы с ведома турок. Турки отвечали, что не хотят рисковать жизнью Обрескова и его сотрудников: на море из-за сильных штормов неспокойно и, заботясь о благополучии русских дипломатов, они решили направить всех русских подданных в обозе турецкой армии в Адрианополь, а там при первой оказии отпустить на родину.
Лашкарев немедленно известил об изменении в настроениях Порты Обрескова и получил от него приказ до отъезда непременно наведаться в Буюкдере. Леонтий, сославшись на желание перевезти в Константинополь кое-что из оставшейся там церковной утвари, упросил Лашкарева взять его с собой.
С делами управились быстро. Резиденция Обрескова, врученная попечениям грека-охранника, почти не пострадала от погромов, учиненных турками в Буюкдере. Впрочем, о недавних беспорядках тут уже начали забывать. В окрестностях Буюкдере было спокойно, и вечером Сергей Лазаревич пригласил Леонтия на прогулку. Здесь между ними и произошел тот знаменательный разговор, который заставил Лашкарева по-иному взглянуть на поведение Леонтия, не раз казавшееся ему странным.
— Родился я на Полтавщине в славном селе Мачихах. Матушка моя, Дарья Власьевна, происходила из польской шляхетской семьи, впрочем в ту пору довольно захудалой. Прадед по матери — пан Ян Зеленский, региментарь, не знаю толком, какого регимента, был родом из самой Варшавы. В семье моей жаловали род Ляха паче всех прочих, и в юношестве хаживал я в голубом жупане польского сукна, который достался мне от деда моего, царство ему небесное, Власа Яновского. Предки мои жили весело, но не без забот, но в старости деду пришлось жить то у одного, то у другого своего зятя за неимением собственного дома, — говорил Леонтий внимательно слушавшему его Сергею Лазаревичу, шагая с ним по тропинке, вьющейся среди древних платанов в долине Буюкдере, красивейшей из пятидесяти долин Босфора. Впереди на фоне нежно желтеющего вечернего неба вырисовывались фиолетовые вершины фракийских гор. Склоны их были покрыты садами и виноградниками. У подножия в густой зелени выступали аркады полуразрушенного римского акведука.
Эта вечерняя прогулка как бы перенесла Леонтия в мирное время, когда он ежедневно в сопровождении верного Наркисса, а то и в компании самого Левашова ходил на прогулку в сторону Терапье, где за известковым мысом стояла загородная резиденция английского посла, или в противоположную по берегу Босфора сторону — к бившему в Долине роз источнику целебной воды, который турки называли Кастание-сою, каштановая вода. Однако сегодня обычный маршрут решили сократить из понятной предосторожности. Красота вечернего пейзажа умиротворяюще подействовала на Леонтия. Его неудержимо потянуло рассказать своему случайному собеседнику о сокровенном.
— Матушка моя была еще совсем молодой, когда будущий отец мой, Степан Яценко, женился на ней, — говорил он, невольно впадая в столь милую его сердцу монастырскую витиеватость. — Виновники моей жизни, промешкав двадцать лет бездетными, так обрадовались при моем рождении, что души во мне не чаяли. Вскоре переехали мы в село Пушкаровку, что в четырех верстах от Полтавы. Начал я было учиться грамоте у сельского дьячка, но вскоре принужден был престарелыми моими родителями эти занятия оставить и принялся за ножницы, иглу и наперсток. Жили бедно, хотя отец мой был знаменитый на всю округу портной. В свободное время, которого у него, правду сказать, бывало довольно, любил он вырезать из дерева разных забавных зверюшек. Не раз возили мы с матушкой его поделки на Нежинскую ярмарку, где их раскупали нарасхват.
Однако, кроме портняжного мастерства и искусства резьбы по дереву, отец ничем пополнить мое образование не мог. И оставаться бы мне навеки сельским портным, если бы не случай, столь помогший в моей многотрудной жизни. Стоял в нашем селе женский монастырь, притягивавший, что ни вечер, к себе под стены всех наших пушкаровских парней. В юности я был недурен собой, игрывал на бандуре, да и пел, сказывают, знатно. Бандура и познакомила меня с молодой, пригожей монахиней Евпраксией, превосходной певицей на клиросе. Евпраксия была пострижена в монашеский чин на девятом году от рождения и жила в монастыре вместе со своей матерью, отправленной туда в ссылку, не знаю уж, за какие грехи, из северной столицы. Времена были суровые, в Петербурге зверствовал Бирон. Пригожая собой, Евпраксия одевалась лучше и чище других монахинь и говорила так складно, как у нас в Пушкаровке и не слыхивали. Кроме того, Евпраксия слыла философкой. Во всей Пушкаровке не было столько книг, сколько она имела собственных. Не все из них были монашескими, в чем могу ручаться, так как с позволения хозяйки ее библиотека была под моим ключом. Это и принудило меня на восемнадцатом году жизни покинуть мою бандуру и взяться за чтение, что я незамедлительно и сделал с возможным для молодого человека усердием.
Завистливые пушкаровские кумушки, видя частые мои посещения монастыря, не замешкались всклепать на нас скверную небылицу, не к чести доброй монахини относящуюся. Однако ничего другого, кроме любви духовной, промеж нас не было, да и быть не могло. И не только потому, что была Евпраксия много старше, но и потому что познакомился я у нее с дочерью нашего пушкаровского сотника Феклой Димитриевной. Влюбился я в нее, как в молодости бывает, без памяти, да и она отвечала мне взаимностью, но она — господская дочь, а кем я был, вы Сергей Лазаревич, и сами теперь знаете…
Леонтий опустил голову и зашагал медленнее.
— Встречи наши продолжались три года. На согласие родителей Феклы Димитриевны отдать ее за меня замуж нечего было и надеяться. Любезная моя убеждала меня увезти ее за границу, где она хотела постричься в монашеский чин с условием, чтобы я остался монахом в мужском монастыре, не в далеком расстоянии от него находящемся. До сих пор не знаю, почему не согласился я на ее уговоры.
По истечении третьего года несчастную Феклу Димитриевну, чуть не сошедшую с ума от горя, выдали за бунчукового товарища пана Валевского. Свадьба ее и отворила мне дверь в монастырь.
Помню, как незадолго после этого явился я, да не один, а с престарелыми моими родителями, пред игуменом полтавского Крестовоздвиженского монастыря отцом Феофаном Желтовецким. Принял он нас в своей темной аудиенц-каморе, сидя на дубовой лавке за столом, на котором лежала старинная Библия да горела восковая свеча. Как только он уразумел из сбивчивых моих слов, что мы намерены были всей семьей вступить в монашество, его дебелое лицо изобразило крайнюю степень удивления. Он спросил: «И откуда пришло к вам этакое разорение?» Впрочем, стоило ему уразуметь, что вклад наш в монастырскую казну с лихвой покроет издержки на содержание моих родителей, речи его враз переменились. Я был принят на послушание в канцелярию Полтавского монастыря, матушка — в Пушкаровский монастырь на всегдашнее пребывание в монашеском чине. Отец мой, будучи не промах, как только был разлучен с матушкой, воротился домой и быстро забыл о своем обещании постричься в монахи. Он больше никогда не приходил к набожному своему чаду в Полтаву.
Наставником мне игумен определил старца Иосаафа Тихоновича. Поначалу отец восприемный столь богато набил мне голову одобрениями черноризничества, что не оставалось в девятнадцатилетнем моем сердечке и полместечка для людской суеты.