Негромкая команда миссис Крук словно сняла чары с игроков, завороженно наблюдавших за единоборством. Лев похлопал Пола по щеке, и игра возобновилась.
За неделю мы стали свидетелями многих матчей, и мало какой из них обходился без хотя бы одной потасовки между отцом и сыном. После игры, если команда Льва одерживала верх, Ада (так все называли Адриану) и Алекс одаривали победителей сияющими улыбками, хотя Алекс на стороне победителя испытывал робость. Если же они проигрывали, Ада с Алексом могли хранить суровое молчание до самого
костра - ежевечернего ритуала, во время которого отдыхающие собирались, чтобы петь и предаваться воспоминаниям о былой жизни.
Порой эти посиделки превращались в мини-концерты: кто-то читал стихи, кто-то на четыре голоса исполнял задушевные песни, и все рассказывали забавные истории о друзьях, коим не суждено было пережить войну. Ада поведала об одном отцовском клиенте, который, сидя в тюрьме, делал коробочки из хлеба, ссужаемого ему надзирателями, - прелестные вещицы с замысловатыми узорами. Его кредиторы получили их в качестве подарков через день после того, как его расстреляли.
Она была замечательной рассказчицей и пользовалась успехом. Одной из самых запомнившихся мне историй была история о проститутке. Пока огонь у нее за спиной лизал лодку из тюльпанного дерева и та шкворчала, как бекон на сковородке, Ада рассказывала: "Накануне отправки в лагерь для перемещенных лиц мы провели одну ночь в Вене. Я кого-то встречала на вокзале, наверное, Льва, - она махнула рукой в сторону мужа, - и разговорилась с девушкой. Ей было лет восемнадцать - рыжеволосая, с пухлыми губами. Сколько было мне? Кажется, шестнадцать. Не помню. По-немецки я говорила плохо, но мне очень хотелось расспросить ее. Кто она, я поняла сразу: распахнутая на груди блузка, яркая, как вечерняя заря, помада. Одна нога у нее была в гипсе. Я спросила, почему она этим занимается и что с ее ногой. Может быть, потому, что я была моложе, она не рассердилась. А может, дело было в том, что ночь выдалась спокойной или она уже отработала.
Девушка пожаловалась на то, как все тоскливо вокруг: война, ее жизнь, мужчины. Ее мало что заботило и ничто не удивляло. Не было ничего такого, что могло бы застичь ее врасплох, ни один мужчина не был в состоянии заставить ее сердце биться чаще, никакой поворот судьбы не мог ее напугать. Как она сказала, в ее жизни не было смены времен года. Однажды мужчина поцеловал ей руку - она влепила ему пощечину, потому что думала, что он над ней издевается. К ее удивлению, он не дал сдачи, а, напротив, провел с ней ночь. У него были тонкие усики, как у англичанина, хотя, разумеется, он был немцем, десантником, как выяснилось.
На следующий день он пригласил ее полетать на самолете. "Мы сможем вместе прыгнуть с неба", - сказал он. Она никогда не летала на самолете, тем более, не прыгала с парашютом, но ей всегда хотелось прикоснуться к облакам. Он поклялся, что нет ничего проще. Они напились - во время войны почти все беспрерывно
пили, - и он нашел каких-то своих друзей, тоже пьяных, которые сумели где-то раздобыть самолет.
День был ясный и солнечный. На борту оказались еще несколько девушек и солдат. Солдаты быстро объяснили девушкам, что нужно делать, чтобы прыгнуть, и как приземляться.
Потом он помог ей надеть парашют, прикрепил его к какому-то тросу - я не помню подробностей, - и они вместе, держась за руки, выпрыгнули из самолета. Только его парашют не раскрылся. Она помнила свое ощущение: словно ею выстрелили прямо в небо. Глухой удар - и ее подбросило вверх так, что она невольно выпустила его руку. Она слышала, как он кричал по-немецки: "Что мне делать? Что делать?!" Будь у нее нож, говорила она, перерезала бы стропила собственного парашюта, но вместо этого лишь наблюдала, как стремительно приближается земля, и думала о том, какая она красивая. А приземляясь, сломала ногу и долго лежала в поле, пока не собралась с силами и не доползла до какого-то крестьянского дома".
Эмигранты постоянно вспоминали о тех местах, которых никто из нас, детей, никогда не видел, и рассказывали истории, которых мы не могли себе представить, на языке, на котором, как мы считали, нигде на свете, кроме наших домов, не говорили. Иные из их историй казались бессмысленными, и в них всегда оставалась какая-то недосказанность. Что случилось с тем военным? Почему девушку не убили? Для нас старая родина была то Атлантидой, то страной Оз, то Островом дьявола, она так разрасталась в головах наших родителей, что начинала разделять нас с ними, как огнеупорный театральный железный занавес. Мир, окружавший нас, реальность, заполненная воинственными пчелами, ярко-оранжевыми саламандрами и пастельными бабочками, - была от них так же далека, как их горести - от нас. Казалось, они лишились бокового зрения и брели сквозь время, повернув голову назад и сфокусировав взгляд на какой-то точке в прошлом. Между тем вокруг бушевала американская флора. Мы бегали и дурачились, но не было никакой возможности увильнуть от взрослых, заставлявших нас без конца повторять стихи на их языке. Тильки я, мов окаянный, и дэнь и ничь плачу. Кто он, этот плачущий? Почему плачет? Они нам все это рассказывали, но мы тут же забывали, отвлеченные искрами, взлетающими от костра в небо, усеянное звездами и спутниками. Только Алекс и Пол никогда не сидели вместе с другими детьми. Круки держались обособленной стаей, как настороженные волки.
Когда костер затухал, детей отправляли спать. Закрыв дверь, я подходил к окну и наблюдал за летучими мышами, скользившими по верхушкам деревьев, за светлячками, кружившими над лугом, словно миллионы глаз, мигающих в ночи, и твердил молитву. Отец наш небесный, святая дева Мария и Иисус - все они такие добрые, благодаря им мне нечего бояться, они слышат каждое мое слово, они всегда рядом - и здесь, в комнате, и там, вместе со светлячками, они защитят нас, они помогут нашим теткам и двоюродным сестрам, томящимся на старой родине. Я всегда отдельно возносил молитву за свою бабушку, маму отца, которую он не видел уже пятнадцать лет, а потом вперял взор в темноту, ожидая, что она разверзнется и из нее выйдет бабушка.