Несмотря на надоедливых москитов, тучами роившихся в тени, люди не спешили закончить трапезу, они сплетничали и спорили о войне, о старой родине, о коммунистах.
Бессмысленные взрослые разговоры.
Мама поведала всем, что сказал ей доктор о ребенке, которого она потеряла той весной. Она редко говорила о том, что уже позади, и никогда прежде не упоминала при мне о выкидыше, хотя я сам догадывался. Несколько месяцев тому назад, придя из школы, я застал у нас дома Семена.
- Твоей маме придется поехать в больницу, - сказал он, не вдаваясь в подробности.
Вернувшись, мама была тихой и не желала ничего рассказывать предупредила только, чтобы я не ждал братика или сестренку в ближайшем будущем.
- Не будет братишки у Николаса. Так сказал врач.
- Ну что ж, он еврей, ему лучше знать, - заметил Семен.
Мама гневно зыркнула на него.
- Я получила письмо от Антона, - поспешила сменить тему Ада.
Все, как по команде, посмотрели на нее. Антон был тем самым поэтом, который впоследствии вдохновил Аду обклеить стены обоями со сценками английской охоты. После войны он осел в Лондоне, а не в Нью-Йорке.
- Ну и?.. - спросил Семен.
- Он собирается в Нью-Йорк перед Рождеством.
- Мы устроим ему вечер, - загудели за столом.
Дети не могли дождаться, когда взрослым наконец надоест болтать, чтобы вернуться к своим играм.
Последний вечер нашего второго лета пришелся на мой день рождения. Днем мы вдоволь наигрались в салочки, в "замри!" и наелись пирожных. Когда стемнело, все собрались на прощальный костер. Натаскав хвороста и веток, мы сложили кострище вдвое выше моего роста. Политая бензином пирамида вспыхнула с громким треском, словно сразу лопнул миллиард воздушных шариков. Напротив меня стояли Круки: золотоволосая Адриана, Виктор в своей засаленной шляпе и Пол с Алексом в бесформенных шортах. Во вспыхнувшем свете густая черная тень сомкнулась у них за спинами, и показалось, будто это прошлое, само время, внезапно обрело плоть.
Болезнь исчезновения
I
По возвращении в Рузвельт мы встречались с Круками в церкви св. Клемента. Каждое воскресенье из-под ее сводов, увенчанных воздушными золотыми куполами-луковицами, на улицу выплескивалась толпа старых и новых иммигрантов. Кто бы осмелился назвать те дни радужными для общины? Ошеломленные новым миром, люди отвечали на давление чуждых внешних сил тем, что раздували в себе пламя миссионерства. Они собирались именем Бога, и общая цель заряжала их дух, наделяя практическим рвением. Только мама противилась тянувшему назад прошлому. "Слава Богу, мы в Нью-Джерси, твердила она. - Америка. Это Америка".
Отец сиял. Его заклинанием было: "Никогда не поздно попытаться спастись", - и однажды он объяснил мне, что единственный способ преодолеть собственные страдания - это облегчать страдания другим. Он радостно приветствовал все, что делала мама, - от борщей, которые она варила, до белья, которое она ему выбирала, - и даже приступы ее недовольства тем, что он ей слишком уж потакает.
Что бы ни случилось с ней там, на старой родине, мама говорила, что нужно радоваться настоящему. Пока отец работал и клевал носом в учебных аудиториях, мама наслаждалась тем, что кормила семью и птиц; она обожала ходить по магазинам и никогда не жаловалась на обилие дел, которыми занималась с пяти утра до позднего вечера, когда я уже давно спал. Она переплачивала, недоваривала и сплетничала с продавщицей в магазине "A & P". Это были ее маленькие удовольствия. Мама была крупной женщиной, но это не делало ее медлительной: она летала с грацией танцовщицы, хотя похожа была, скорее, на оперную примадонну.
Здесь, в этом пригороде с его аккуратными серыми и зелеными "трехпалубными" домиками, с радиоантеннами, протянутыми от балкона к балкону, словно цирковые канаты или тросы корабля, обреченного вечно скитаться по бурным волнам, она чувствовала себя как дома даже больше, чем впоследствии в Форт Хиллз. Кустики травы пробивались вдоль тротуаров, усеянных стеклами; решетки и арки, сделанные из стальных трубок, были увиты розами, помидорными плетями и виноградными лозами. В Рузвельте дома льнули друг к другу, будто ища утешения, - и находили его. Единение в несчастье приносило отраду, почти недоступную жителям богатых предместий, предпочитающих изощренную обособленность.
Улицы были населены городскими чудаками: от Фрэн Паркс, которая выращивала марихуану в цветочных ящиках под окнами, до Пьетро, который некогда был художником и жил в Гринвич Вилледж, а потом спился, свихнулся и теперь дефилировал по Фултон-стрит, каждый день меняя костюмы: в понедельник он красовался чуть ли не в костюме Адама, потом последовательно чередовал одеяния египетского раба, Ричарда Львиное Сердце и Бенджамина Франклина. Суббота была непредсказуема: в этот день он мог появиться в образе Кэтрин Хэпберн или - почему бы и
нет? - Трумэна. По воскресеньям таскал на горбу грубо сколоченный крест, оплетенный помидорными стеблями. Его безумие едва ли можно было назвать обаятельным. Иногда, стоя на углу, он орал прохожим: "Эй, вы, работяги гребаные, почему бы вам не убраться туда, откуда вы приперлись?" Но то, что человек ведет себя так, словно у него каждый день - хэллоуин, по закону ненаказуемо. До тех пор, пока его кузен Люк платил за квартиру, Пьетро мог одеваться, как ему заблагорассудится. Кроме того, почти в каждой семье был свой собственный Пьетро, с которым ей вполне хватало забот.
Моя мать, несмотря на свою массивность, стрелой носилась по коридорам и залам этого мирка, приветствуя, испытывая, приручая, любя, нередко извиняясь, но никогда не расшаркиваясь.
II
Мамино отношение к Крукам становилось все более суровым. Должно быть, соседи ей что-то нашептывали. Продолжая сочувственно отзываться о тяжелой жизненной ситуации, в которую попала ее подруга, она тем не менее постоянно понуждала меня больше времени уделять урокам и меньше - Алексу. Но отказаться от посещений круковского дома, окутанного чрезвычайно притягательной аурой анархии, меня мог заставить лишь прямой и строгий запрет. Там я научился курить и впервые попробовал водку, в их доме мне стала внятна песнь сирен, чей зов я интуитивно ощущал, но не мог разгадать.