Выбрать главу

Анисья встала из-за стола, поблагодарила, но Марья опять поинтересовалась:

— Ты в городе была, а к племяннице не заходила? Как там она живет со своим учителем?

— Не была в этот раз.

— А чего ты к ним жить не пошла, ведь они звали тебя в няньках сидеть?

— Звали. Была я тогда у них, да не осталась… Весь день на службе оба, в школе, а вечером уткнутся в книжки да фыркают носам-те — смешное вычитают. Кругом книжки и ни одной иконки, как только и живут!

Анисья разбудила Проньку и, пока он одевался, предложила Марье купить рогожи.

— На хлеб или на мясо, — добавила она. — У меня, Марья, нет ничего нынче, захворала я, не до скотины.

Марья посмотрела рогожи, и женщины сошлись на двух килограммах соленой свинины. Когда взвешивали сало, Анисья не удержалась и спросила:

— Безмен-то у тебя на фунты?

— На фунты.

— А веревка-то больно толста, черточек не видать.

— Ничего, ничего! Всем, сватьюшка, на этом вешаю. Всем!

Марья проводила гостей, а на прощанье сказала Проньке:

— Ну, парень, теперь тетка Анисья тебе маткой будет. Так и зови ее.

* * *

Телега уже выехала за деревню, а Анисья все думала про последние слова Марьи, и чем дальше думала, тем привычнее становилось для нее еще ни разу не произнесенное Пронькой слово «мама». Она смотрела на Проньку со стороны и находила в его лице какие-то новые черты, которые раньше она просто не замечала. Теперь она знала, что все в этом маленьком человеке — все его привычки, ухватки, веснушки, вся эта рвань на одежонке, скрюченные сапоги, которые должны будут развалиться раньше, чем он дорастет до их размера, цыпковые руки и белесая путаница немытых волос — все будет теперь касаться ее, и не как раньше, когда он жил у нее раз в три недели. А совсем по-иному, по древнему закону жизни, вновь открывшемуся для нее в этом нежном и сильном слове — «мама».

— Пронюшка, а ты будешь меня звать мамой? — вдруг спросила она несмело.

Пронька вскинул белый пушок бровей, наморщил лоб, как-то растерянно посмотрел на Анисью и тут же опустил голову.

«Понимает. Все понимает…» — подумала она и осторожно подавила тяжелый вздох.

Проехали выгон, обнесенный обветшалыми жердями, но они еще прочно держались на дедовской вересовой вязке, и если бы не гниль на столбы — стоять бы еще забору. Телега запрыгала по неперегнившим корням вырубленного ельника, заколыхалась из стороны в сторону, забавляя Проньку и болью отдаваясь в ногах Анисьи. Кругом чернели старые пни и убегали густеющей рябью под самую стену отступившего леса.

— А здесь лес был? — спросил Пронька, и Анисья обрадовалась его вопросу.

— Лес. Большой лес.

Она немного помолчала и тихо заговорила, словно припоминая:

— Ели тут были — густые да высокие. Идем, бывало, с гулянья — я тогда еще девчонкой была — страшно. А когда парни за девчонкам-те увязывались — не страшно: они играют на гармошке, а мы поем нешибко. Мама твоя тоже тут хаживала, — неожиданно вымолвила Анисья и вдруг почувствовала что-то вроде легкой ревности к той женщине, своей младшей подруге, которой уже нет, но ее, единственную в мире, Пронька может легко называть матерью, хотя она не может ни обогреть, ни накормить его…

— А то, бывало, под весну, на пасху, соберемся — и в церковь. Дорога мокрая. Другой год, бывало, еще снег лежит меж елок, а мы идем в хороших нарядах — ни живы ни мертвы. И вдруг какая-нибудь из нас: чу, девки! Остановимся, а где-то уж звонят. Хорошо…

Анисья обхватила руками колени и продолжала говорить. Она знала, что он не все поймет, ко было хорошо почему-то, наверно оттого, что вот ей, Анисье Плотниковой, есть что вспомнить и что этот несмышленыш Пронька внимательно слушает ее, молчит и никому не передаст ни слова.

— По этой дороге мой тятенька любил шибко ездить. Лошадь у нас была. Хорошая лошадь. И дом тогда у нас был совсем новый, не то что теперь. И поесть, и одеть было у нас. Все мы трудились, как пчелы, вот и жили не хуже людей добрых. А когда тятеньку убили японцы…

— А зачем?

— Так на войне много убивают, вот хоть взять сейчас у нас в деревне… — Она поняла, что не должна говорить дальше, и торопливо вернулась к начатой мысли: — Как убили его японцы, так и стали мы бедно жить. Хорошая земля ушла за недоимки, ну да бедность — не велика беда, с ней еще жить можно кое-как. Вот мы и жили. Чужого ни у кого не брали, худого ни про кого не говаривали, и нас никто не хаял… Ты, Пронюшка, отворачивай от ям-те! Вот так, ведь теперь тут не лес — выруб. Это в лесу, бывало, не свернешь, не разъедешься. Раз тятенька ехал на базар в город, овцу вез, а ночь еще была — до свету выехал, чтобы, значит, к началу базара поспеть. Едет вот по этой дороге, а его возьми да и останови в лесу-то верховой, да с ножиком с длинным. Стал верховой тятеньку грабить. Отнял овцу, снял полушубок овчинный новехонький да и ускакал по дороге. Вот вернулся тятенька домой, убивается, а мама — царствие ей небесное! — и говорит ему: да полно, не кручинься, все обошлось, мол, хорошо, не велика утеря — еще наживем, было бы здоровье! А утром, чем свет, едет откуда-то мужик, наш, деревенский, дедушко Степки Чичиры, да и кричит людям на всю деревню, что в лесу человек убитый лежит. Побежали — верно. Лошадь рядом ходит, овечка тятенькина лежит живехонькая, ножки связаны, а на убитом полушубок тятенькин, на один рукав надетый. Сук около убитого валяется, толстенный, а голова у сердешного вся в кровь разворочена. Это он об сук убился. Вот ведь как его бог покарал. Не надо, Пронюшка, людям худого делать…