Да, прошлый год, 1899-й, принес немало горя. В январе скоропостижно скончался отец, а летом я свалился с дифтерией, и не обошлось без осложнений; почти весь июль и август я пролежал в постели. Стояла на редкость жаркая погода, но мне хватало и своего жара — я метался в лихорадке, и духота в комнате лишь добавляла мне страданий. Она стала моим врагом, а солнце — незваным гостем. Его появление приводило меня в ужас; и когда люди говорили, каким чудесным было то лето, давно так не пригревало, я не мог их понять — вспоминал о пересохшем горле, о том, как катался по кровати, ища между простыней хоть капельку прохлады. Так что я не случайно желал девятнадцатому веку скорейшей кончины.
Я сказал себе: лето 1900 года обязательно будет прохладным, я об этом позабочусь. И в небесной канцелярии вняли моей просьбе. 1 июля температура была около 60 градусов, лишь трижды — 10-го, 11-го и 12-го — июнь огорчал меня жаркими днями. В дневнике я пометил их крестиками.
Первого же июля пришло приглашение от миссис Модсли, в те времена почта работала и по воскресеньям. Мама показала мне письмо; оно было написано крупным размашистым почерком. Я как раз недавно научился разбирать незнакомый почерк и отчасти гордился этим достижением. Миссис Модсли не сбрасывала корь со счетов, но к возможности заболевания относилась не так серьезно, как мама. «Если до 10 июля наши дети не покроются пятнами, — писала она, — мне бы очень хотелось, чтобы Лео с вашего позволения провел остаток месяца с нами. Маркус — ага, вот как его звали! — очень много рассказывал о вашем сыне, и я буду счастлива с ним познакомиться, если вы, разумеется, не против. Маркус — младший в семье, порой ему кажется, что он обойден вниманием, и общество ровесника было бы для него прекрасным развлечением. Я знаю, что Лео — единственный ребенок, и обещаю как следует заботиться о нем. Воздух Норфолка...» и так далее. Кончалось письмо так: «Вас может удивить, что на лето мы выехали за город, но ни я, ни муж не отличаемся крепким здоровьем, к тому же проводить лето в городе — не самый лучший отдых для ребенка».
Я долго изучал это письмо и скоро запомнил его наизусть. За обычными фразами скрывался, как мне казалось, глубокий и неподдельный интерес к моей персоне; пожалуй, я впервые почувствовал, что реально существую в жизни незнакомого со мной человека.
Я сразу загорелся желанием поехать и не мог понять маминых сомнений. «Норфолк так далеко, — говорила она, — а ты никогда еще не уезжал из дома, то есть не останавливался у незнакомых людей». «Но я ведь жил в школе», — возражал я. С этим доводом она соглашалась. «Только мне не хочется, чтобы ты ехал так надолго. А вдруг тебе там не понравится, что тогда будешь делать?»
«Да наверняка понравится», — заверял я маму. «И потом ты будешь там в день твоего рождения, — вспомнила она. — Этот день мы всегда проводили вместе». На это мне нечего было ответить, о дне рождения я начисто позабыл, и на душе вдруг заскребли кошки. «Обещай, что сразу дашь знать, если тебе будет там плохо», — сказала она. Мне не хотелось повторять, что плохо наверняка не будет, поэтому я обещал. Но ей и этого было мало. «А вдруг у кого-то из вас окажется корь, — в голосе ее звучала надежда, — у тебя или Маркуса».
Десять раз за день я спросил ее, написала ли она ответ; наконец мама потеряла терпение. «Не приставай ко мне — написала», — бросила она в сердцах.
Потом начались сборы — что взять с собой? Летняя одежда, сказал я, мне не понадобится. «Жарко не будет, можешь мне поверить». На моей стороне была сама погода — один холодный день сменялся другим. На этот счет мама была со мной единого мнения: плотная одежда надежнее тонкой, тут сомневаться не приходилось. Она была «за» и из соображений экономии. Жаркие месяцы прошлого года я провел в постели, и летних вещей мама мне просто не покупала, а из старых я вырос. Вообще я рос быстро: денег придется истратить много, и, возможно, все они будут выброшены на ветер. В общем, мама спасовала. «Только смотри, чтобы тебе не было жарко, — напутствовала она. — Это опасно. Ты же не собираешься там беситься, правда?» Мы озадаченно посмотрели друг на друга и пришли к молчаливому согласию: беситься я не буду.
Воображение рисовало ей картину жизни, какую я буду там вести — часто ее донимали мрачные предчувствия. Однажды ни с того ни с сего она сказала: «Постарайся ходить в церковь. Я не знаю, что они за люди, может, их в церковь не заманишь. А если и навещают храм Божий, небось катят туда в экипаже». На лицо ее упала тень, и я видел, что ей хочется поехать со мной, так ей было бы спокойнее.
Но мне этого совсем не хотелось. Как и любой школьник, я боялся: вдруг мама что-то не так сделает, что-то не так скажет, не так будет выглядеть в глазах одноклассников и их родителей. Растеряется, совершит какой-нибудь промах. Я готов снести унижение за свою оплошность, но за мамину...
День отъезда приближался, и чувства мои переменились. Теперь уже я пытался как-то отвертеться от поездки, а мама заставляла меня ехать. «Ты можешь написать, что я заболел корью», — упрашивал я. Она была в ужасе. «Я не могу этого написать, — с негодованием восклицала она. — К тому же они все поймут. Карантин кончился вчера». Сердце мое упало; я придумал заклинание, стараясь вызвать пятна на груди, но ничего не вышло. В последний вечер мы с мамой сидели в гостиной на двугорбой кушетке, которая очертаниями напоминала верблюда. Воздух в комнате, выходившей окнами на улицу, был немного застойный — мы редко ею пользовались и почти всегда держали окна закрытыми, потому что в сухую погоду любая повозка оставляла за собой облако пыли. По сути дела, эта комната была единственной нежилой в доме, и мама, наверное, выбрала ее для последнего разговора не случайно — морально подготовить меня. Эта малознакомая комната поможет мне шагнуть навстречу тому незнакомому, с чем я неизбежно встречусь в чужом доме. Видимо, мама хотела сказать мне нечто важное, но не сказала — я едва сдерживал слезы и все равно не внял бы практическим советам и нравоучениям.
ГЛАВА 2
Воспоминания о Брэндем-Холле, извлеченные из недр памяти, предстают перед моим мысленным взором в черно-белом изображении — это чередование светлых и темных пятен; мне стоит больших усилий увидеть их в цвете. Что-то я знаю, хотя и неизвестно откуда, что-то помню. Некоторые события запечатлелись в памяти, но к ним нет никаких зрительных образов; с другой стороны, перед глазами возникают видения, никак не увязанные с фактами, видения эти приходят вновь и вновь, словно пригрезившийся пейзаж.
Фактами я обязан дневнику, который добросовестно вел с девятого — день приезда и до двадцать шестого — канун роковой пятницы. Несколько последних записей сделаны тайнописью — как я гордился этим изобретением! Не какая-то липа, которую я выдумал, чтобы навлечь проклятья на Дженкинса и Строуда, нет — это была настоящая тайнопись, как у Пипса[8]; возможно, я о ней что-то слышал. Расколоть этот орех оказалось довольно трудно — помня о благоразумии, а может, желая показать виртуозность, я день ото дня что-то в этом шифре изменял и совершенствовал. Два или три предложения так и остались нерасшифрованными, но все происшедшее представляется мне теперь отчетливее, чем тогда.
Фактов в дневнике множество, и вот первый из них: «М. встретил меня на нориджской платформе, экипаж запряжен пони. До Брэндем-Холла мы ехали тринадцать с четвертью миль, через двенадцать с половиной миль он показался, но потом снова исчез».
Не сомневаюсь, что так оно и было, но не помню ни поездки, ни связанных с ней зрительных образов; первая часть моего визита живет в памяти, как ряд разрозненных впечатлений, без временной связи, зато каждое сопровождается своим особым ощущением. Многое из описанного в этот период я забыл начисто — будто речь шла о местах, где я никогда не бывал, о событиях, никогда со мной не происходивших. Даже дом представляю смутно. Из тогдашнего справочника по Норфолку я усердно перекатал в дневник описание Брэндем-Холла.
8
Пипс Сэмюел (1633—1703) — автор шифрованного дневника, который он вел в течение девяти лет и расшифровать который удалось лишь через два столетия.