Поль дома, работает в огороде за углом. Он выпрямляется мне навстречу, лицо в кожаных складках, как всегда, замкнуто, словно запертый чемодан. По-моему, он меня не узнал.
— Bonjour, monsieur, — говорю я уже у самого забора.
Он делает шаг вперед, но смотрит все так же настороженно; и я говорю:
— Вы меня не узнаете? — И улыбаюсь. Опять это чувство удушья, горловой спазм. Но Поль понимает по-английски, он поездил по свету. — Спасибо вам за письмо.
— А-а, — произносит он, не столько узнав, сколько сообразив, кто я. — Bonjour. — И тоже улыбается.
Сложив руки перед собой, как патер или как фарфоровый китайский мандарин, он смотрит на меня и молчит. Так мы с ним стоим по обе стороны забора, лица окаменели в приветливой улыбке, в углах губ — маленькие скобочки, покуда я не спрашиваю:
— Он не вернулся?
Тут его подбородок резко уходит вниз, голова начинает раскачиваться из стороны в сторону,
— А-а, нет-нет.
И укоризненно смотрит влево себе под ноги, на куст картофельной ботвы. Потом вскидывает голову и говорит быстро:
— Пока еще нет, а? Но может быть, скоро. Твой отец, он не заблудится в лесах.
На пороге кухни появилась мадам, и Поль говорит с ней слитно и в нос, их речь я не понимаю, потому что французский — кроме двух-трех первых слов — знаю только из школы. Народные и рождественские песенки, а в старших классах отрывки из Расина и Бодлера, от этого мне здесь проку мало.
— Войди в дом, — приглашает меня Поль, — выпей чаю. — И, нагнувшись, откидывает крюк на деревянной калитке. Я прохожу к кухонной двери, где меня встречает мадам, распростерши объятия, приветливо улыбаясь и в то же время печально качая головой, словно я обречена, хотя и ни в чем не виновата.
Мадам кипятит чайник на новой электрической плите, а сверху смотрит голубая керамическая мадонна с розовым младенцем. Новую плиту я заметила, проходя через кухню, и расценила это как предательство со стороны мадам: она обязана была сохранить верность своей старой дровяной печке. Мы сидим рядком на затянутой сеткой веранде над самым озером, держим в руках чашки и покачиваемся в трех креслах-качалках, мне подложили вышитую подушечку с изображением Ниагарского водопада. У наших ног на плетеном половичке растянулся черно-белый колли, то ли прежний, которого я боялась, то ли его потомок.
Мадам, вся сверху донизу равномерно пухлая, — в длинной юбке и в черных чулках, на ней цветастый передник с нагрудничком, Поль — в брюках с высокой талией, на подтяжках, рукава фланелевой рубахи закатаны. Мне досадно, что они так похоже на деревянные резные фигурки, которые продают туристам в сувенирных магазинчиках вместе с другими поделками; хотя на самом деле, конечно, все наоборот — это фигурки вырезают похожими на них. Интересно, какой кажусь им я, наверно, мои джинсы, трикотажная рубашка и бахромчатая сумка через плечо, на их взгляд, странны, может быть, даже безнравственны, хотя такие вещи здесь теперь должны быть уже не в диковинку благодаря туристам и телевидению; к тому же мне простительно, ведь наша семья мало того что anglais,[8] но и вообще считалась странноватой.
Я подношу чашку ко рту, они смотрят на меня выжидательно, полагается обязательно похвалить чай.
— Tres bon,[9] — успеваю я проговорить вовремя, склоняя голову перед мадам. — Delicieux.[10]
И сразу же испытываю сомнение: а вдруг the[11] женского рода?
Мне вспомнилось, как мама беседовала с мадам, когда папа приезжал с визитом к Полю. Папа с Полем где-нибудь во дворе разговаривали о лодках и моторах, о лесных пожарах или о своей последней экспедиции, а мама и мадам в доме сидели в качалках (у мамы за спиной подушечка с Ниагарским водопадом) и изо всех сил пытались вести добрососедскую беседу. Из языка друг дружки они знали каждая дай бог по пять слов, и, обменявшись вступительными «бонжурами», обе сразу же бессознательно начинали повышать голос, как в разговоре с глухими.
— Il fait beau![12] — кричала наша мама, независимо от того, какая стояла погода, а мадам, напряженно улыбаясь, отвечала:
Pardon? Il fait beau, il faut beau! Mais oui.[13]
Покивав и поулыбавшись, она умолкала, и обе сидели и лихорадочно думали, что бы сказать дальше.
— Как ви поживает? — вопила мадам. А мама, разгадав ее вопрос, отвечала:
— Хорошо, спасибо. — И сама спрашивала: — А ВЫ как поживаете, мадам?
Но мадам не умела ответить, и обе с улыбкой поглядывали исподтишка во двор, дожидаясь, когда придут на помощь мужчины.
Отец в это время передавал Полю капусту или зеленую фасоль из нашего огорода, а Поль отвечал помидорами и салатом из своего. Поскольку в обоих огородах росло одно и то же, этот обмен носил характер чисто ритуальный; когда он завершался, можно было считать, что визит официально окончен.
Мадам помешивает ложечкой чай и вздыхает. Она говорит что-то Полю, и Поль объясняет:
— Твоя мать, она была хорошая женщина, мадам Говорит, как это грустно, умерла совсем еще молодая.
— Да, — говорю я. Мама и мадам примерно одного возраста, а никто не назовет мадам молодой; правда, мама не располнела, не то что мадам.
Я была у нее в больнице, куда она согласилась лечь, только когда уже не могла ходить, так сказал мне доктор. Она, должно быть, долго скрывала боль, обманывала отца, будто бы это ее обычная мигрень, ложь в ее духе. Она очень не любила больницы и врачей. Верно, боялась, что они будут над ней экспериментировать, продлевать ей жизнь с помощью тpубок и игл, хотя сами говорили, что положение безнадежно, это ведь мозг; и действительно, именно так они с ней и поступили.
Держали ее на морфии, у нее перед глазами, она говорила, плавала паутина. Она лежала исхудавшая и такая старая, я бы никогда не поверила, что она может так постареть: обтянутый кожей горбатый нос, на одеяле руки со скрюченными пальцами, как птичьи лапки, обхватившие насест. Она смотрела на меня блестящими бессмысленными глазами. Может быть, она меня вообще не узнала — не спросила, почему я уехала и где жила, хотя она небось и так бы не спросила, она считала, что личные вопросы задавать грубо.
— Я на твои похороны не приду, — предупредила я. Мне пришлось наклониться к самому ее лицу, одно ухо у нее уже не слышало. Я хотела, чтобы она знала заранее и одобрила.
— Я никогда их не любила, — ответила она мне, раздельно, с паузами произнося слова. — Обязательно надо быть в шляпе. И я не люблю спиртное.
Может быть, она говорила о церковной службе, а может, о вечеринках с коктейлями. Медленно, как в воде, подняв руку, она пощупала у себя макушку, на макушке торчком стоял белый ежик волос.
— Я не убрала цветочные луковицы. Снег уже выпал?
На тумбочке у кровати рядом с цветами, хризантемами, я увидела ее дневник, она каждый год вела дневник. Записывала только погоду и проделанную за день работу, ни мыслей, ни переживаний. Она заглядывала в свои записи, когда хотела сравнить один год с другим: ранняя или поздняя нынче весна, дождливым ли было минувшее лето. Меня разозлило, что дневник лежит здесь, в этой комнате без окон, где от него все равно никакого проку; я подождала, пока она закроет глаза, и сунула его к себе в сумку. Потом, когда вышла, перелистала: я думала, там окажется что-нибудь обо мне, но листы, размеченные по датам, были чистые; она уже много месяцев как бросила его вести.
— Поступай, как сочтешь правильным, — проговорила она из-за смеженных век. — Снег выпал?
Мы сидим на веранде и качаемся, Я хочу расспросить Поля про отца, но жду, чтобы первым заговорил он, должны же быть у него какие-нибудь новые сведения. Может, он уклоняется от этого разговора, а может, тактично выжидает, чтобы я собралась с духом?
Наконец я спрашиваю: