Когда я подошла к сараю, страх, моя волшебная сила, снова дает себя ощутить: ступням из земли передается какое-то беззвучное гудение. Мне запрещено ходить по дорожкам. Все, к чему прикасался металл, осквернено, топор и мачете расчищали тропы, порядок создается ножами, Его работа была неправильной, в действительности он был их соглядатаем, изучал деревья, считал и давал имена, чтобы затем другие могли разравнивать и копать. Теперь он это, конечно, уже понял. Я схожу с дорожки, протоптанной подошвами, и спускаюсь к озеру по откосу.
Он стоит у забора спиной ко мне и смотрит в огород. Вечерний солнечный свет косо сквозит между стволами на холме, падает на него, одевая оранжевой дымкой, он весь колеблется, как под водой.
Он осознал, что вторгся сюда непрошеным гостем, его дом, ограды, костры и тропы — это все акты насилия. И вот теперь его собственный забор не допускает его, как ложка не допускает любовь. Он хочет, чтобы этому пришел конец, чтобы все ограды пали и лес потек обратно в те места, которые расчистила его мысль: репарации.
«Отец», — говорю я.
Он оборачивается, и это вовсе не отец. Это — тот, кого мой отец здесь видел, кого рано или поздно неизбежно встретишь, если пробудешь здесь в одиночестве слишком долго.
Я не пугаюсь, мне пугаться нельзя, это слишком опасно; он смотрит на меня какое-то время своими желтыми глазами, волчьими глазами без глубины, но светящимися — такими бывают глаза зверей ночью в свете автомобильных фар. Рефлекторы. Он не одобряет меня, но и не осуждает, он говорит мне, что ему нечего мне сказать, кроме того, что он — вот он.
Потом его голова откидывается в другую сторону одним неловким движением, почти обламывается на плечах: я его не интересую, я часть пейзажа, что угодно — дерево, скелет оленя, скала.
И я понимаю, что вижу перед собой, правда, не отца, но то, чем он теперь сделался. Я ведь знала, что он не умер.
Из озера выпрыгивает рыба.
Выпрыгивает идея рыбы.
Выпрыгивает рыба, вырезанная из дерева, с крапинками краски на боках; или нет, рыба с рогами, нарисованная красным на отвесном каменном обрыве, дух-покровитель. Она повисает в воздухе, живая плоть, ставшая иконой, он опять изменил облик, возвратился в воду. Сколько разных обличий он может принимать?
Она висит в воздухе, а я смотрю, смотрю, наверное, час или больше; но потом она падает и оживает, по воде широко расходятся круги; теперь это опять обыкновенная рыба.
Я подхожу к забору и действительно вижу следы ног, две ступни рядышком, отпечатанные в грязи. Дыхание у меня убыстряется: значит, правда я его видела. Но следы маленькие, с пальцами, я вставляю в них свои босые ноги, и оказывается, они — мои.
Глава двадцать шестая
Вечером сооружаю себе новое логово, поглубже в лесу, и лучше его маскирую. Есть я не ела ничего, но напилась из озера, лежа на животе у самой воды. Ночью мне снится сон про них, какими они были живыми, когда начали стареть; в моем сне они сидели вдвоем в лодке, в нашем зеленом каноэ, и гребли к выходу из залива.
И проснувшись утром, я понимаю, что они ушли насовсем, вернулись в землю, в воздух, в воду — где они там были, когда я их вызвала. Запреты отменены. Я могу теперь идти куда угодно, в дом, в огород, могу ходить по дорожкам. Я — последнее живое существо, еще оставшееся на острове.
Но они здесь были, я в это верю. Я видела их, и они со мной говорили, только на другом языке.
Есть мне уже не хочется, но я все равно плетусь к дому, влезаю в окно и открываю жестянку с желтыми бобами. Я избрала жизнь и этим обязана им. Сажусь, скрестив ноги, на лавку у стены и ем бобы, прямо пальцами из банки, беру понемножку, сразу много — вредно.
Какой-то хлам на полу, битая посуда. Неужели это я натворила?
Здесь были Дэвид и Анна, спали в дальней комнате, я их помню, но как-то смутно и с тоской, как вспоминают тех, кого знали когда-то давно. Они теперь живут в большом городе, в другом времени. Помню и его, не мужа, теперь гораздо отчетливее, и не испытываю к нему больше ничего, только печаль. Да он для меня ничего важного и не олицетворял, просто нормальный мужчина, среднего возраста и средних достоинств, в меру эгоистичный и умеренно добрый. Но я не была подготовлена к умеренности, к ее бессмысленной жестокости и лжи. Мой брат заметил, опасность с самого начала. Уйти с головой, присоединиться к воюющим — или погибнуть. Но ведь есть, наверно, и другие выходы?
Скоро придет осень, потом зима; листья пожелтеют к исходу августа, а уже в первых числах октября начнет падать снег и будет идти и идти, покуда не достанет до окон, а то и до крыш, и замерзнет озеро. А может быть, еще до этого закроют шлюзы и вода подымется, я буду следить, как она прибывает день ото дня, возможно, они из-за этого и приезжали на моторке, не поймать меня хотели, а предупредить. Да и все равно я не могу оставаться здесь до бесконечности, припасов не хватит. Огород долго не прокормит, банки и бутылки придут к концу; а связь между мною и производством прервана, у меня нет денег.
Если они приезжали за мною, то по возвращении сообщат, что видели меня, что им, во всяком случае, так показалось. А если не за мною, то ничего никому не скажут.
Можно будет взять то каноэ, что спрятано на болоте, и проплыть эти десять миль до деревни на веслах прямо сейчас или завтра, когда я поем и наберусь сил. А оттуда — снова в город, навстречу распространяющейся американской опасности. Американцы действительно существуют, они наступают, на них надо как-то найти управу, не исключено, что их можно, если быть настороже, изучить, предугадать и остановить, при этом им не уподобляясь.
Нет больше богов, которые бы мне помогли, они снова сомнительны и абстрактны, как Иисус. Они отступили обратно в прошлое, в глубину мозга, это одно и то же. Больше они мне никогда не явятся, я не могу себе этого позволить; отныне я должна буду жить как, все, определяя богов по их отсутствию, любовь — по ее беспомощности, силу — по поражениям, самоотречениям. Жаль мне их, но они дарят только одну истину, протягивают только одну руку.
Нет полного спасения, восстания из мертвых, отче наш, матерь наша, молюсь я, спуститесь ко мне, но бесполезно: они уменьшаются, они вырастают, становятся тем, чем когда-то были, — людьми. А я в это почему-то не верила, эта экстремистская наивность у меня — от них.
В первый раз пытаюсь представить себе, каково им жилось: как наш отец, охраняя нас и себя, в разгар войны изолировал свою жизнь в суровом краю, каких усилий ему стоило сберечь свои иллюзии здравого смысла и доброго миропорядка; а может быть, он их и не сберег; как наша мать коллекционировала погоду и лица своих детей, тщательно, ничего не пропуская, и это помогало ей обходить другое, боль и одиночество и что там еще она пыталась одолеть, что-то из забытой предыстории, чего я никогда не узнаю. Они теперь оба недостижимы, они принадлежат себе еще больше, чем когда-либо.
Ставлю наполовину опустошенную жестянку на стол и иду через комнату, осторожно выбирая, куда ступить босыми ногами, чтобы не по стеклу. Отворачиваю зеркало от стены; в нем отражается некое существо, ни зверь, ни человек, без шкуры, только в грязном одеяле, голова вобрана в плечи, глаза, как голубые ледышки, глядят из глубоких орбит, губы сами собою шевелятся. Стереотип: солома в волосах, бессмысленное бормотание или безмолвие. Надо, чтобы было с кем разговаривать и чтобы были слова, которые поддаются пониманию; это и есть, по определению, противоположность безумства.
Теперь главная опасность — лечебница или зверинец, куда нас помещают, целые виды или отдельных индивидуумов, когда мы больше не способны к борьбе за существование. Они ни за что не поверят, что перед ними естественная женщина, женщина в своем природном виде, для них она — загорелое тело на песчаном пляже, вымытые волосы, колышущиеся, как шарф, а не это существо: лицо, перепачканное грязью, в потеках, с исцарапанной шелушащейся кожей, волосы стоят дыбом, как ворс на коврике в ванной, утыканные сучками и листьями. Модная картинка на новый лад.