Не раз отмечалась, какое необычайное значение придавала нацистская политика постановке. Эстетика, а именно «тотального произведения искусства», разработанная постромантизмом и Вагнером, которая ставит во главу угла оперу и кино, «цельные» искусства, была поставлена на службу деспотизму, опрокидывая всю экономию шиллеровского проекта. Вместо того чтобы образовывать человечество и делать его более восприимчивым к Идеям, наглядное и звучное изображение народа для народа способствует его самоидентификации в качестве исключительной единичности. Нацистские «праздники», и монументальные, и домашние, превозносят германскую идентичность, обеспечивая чувственное, зрением и слухом, восприятие символических фигур арийской мифологии. Речь идет о своего рода искусстве убеждения, которое не могло бы найти себе места иначе, как устранив ориентированные на рефлексию авангардистские течения.
Эта попытка ортопедической фигурации, разработанная и запущенная с самых первых шагов нацизма, принесла плоды только потому, что немецкое общество стало жертвой тяжкого кризиса идентичности. Кризис этот, итог поражения 1918 г., Версальского раздела и великой социально-экономической депрессии 30-х, выдают за непосредственную причину нацизма. Однако идея причины в этих вещах едва ли уместна. Интересней с точки зрения нашего предмета еще раз обратить внимание, что кризис идентичности, который нацизм попытался излечить и который он лишь распространил на все человечество, потенциально содержится в республиканском принципе легитимации.
Гегель в «Феноменологии духа» описал негативизм современного идеала свободы как силу, способную разрушить любую единичную, конкретную объективность, а именно объективность традиционных институтов. Добавлю: объективность любого деспотического, в кантовском смысле, сообщества, которое черпает легитимность своих форм жизни в своем имени и своем прошлом. Диалектика единичного и всеобщего, которую Гегель разворачивает под рубрикой абсолютной свободы, может вылиться, по его словам, лишь в террор. В самом деле, для идеала абсолютной свободы, который абсолютно пуст, любая данная в ощущении реальность внушает подозрение как возможная помеха свободе. Она осталась недопущенной. Я бы сказал, в этом случае единственная нормативная инстанция, единственный источник закона, единственный Y — это чистая воля, которая никогда не есть ни то, ни это, всегда неопределенна, будучи просто силой быть всем. Отсюда, по ее суждению, любой единичный поступок, пусть даже предписанный законом и исполненный по правилам, не дотягивает до идеала. Террор воплощает подозрение, что никто не свободен вполне. Он строит на этом политику. Любая единичная реальность плетет заговор против чистой всеобщей воли. Даже индивид, который занимает позицию нормативной инстанции, случаен с точки зрения этого идеала, а значит, подозрителен. Робеспьеру нечего возразить против своего приговора кроме того, что судьи его внушают не меньше подозрений, чем он сам. «Во имя кого» призывать армию против Собрания, спрашивает он Кутона накануне казни. Подавление реальности смертью подозреваемых осуществляет на деле эту логику, которая усматривает в реальности заговор против Идеи. И тем самым Террор ввергает реальное сообщество в тоску по своей идентичности. Французы перестают почитать имя граждан, когда подаются вспять в страхе перед масштабами преступления, через которое они попытались учредить республиканскую легитимность. Но желание быть французами и только означает отречение от совещательности и от всеобщей истории, от идеала свободы. Народный фронт внушает страх народонаселению (включая левых), антидрейфусовское и петеновское государство внушает стыд республиканцам (включая умеренных).
6. У меня нет сомнений, что политику террора нельзя в принципе смешивать с той, которая может явиться результатом какого-либо деспотического режима, даже если оказывается непросто провести это различие в исторической реальности, как чаще всего и бывает. Но попробуй просто представить себе следующее: нормативная инстанция должна оставаться пустующей; любая единичность (индивид, семья, партия), которая собирается занять это место, вызывает подозрение, что она это делает не иначе как путем узурпации или самозванства; Y, который уполномочивает порядок и делает из него закон, не имеет имени; он есть чистая воля, не затрагиваемая никакой определенностью, не связанная ни с какой единичностью. Такая диспозиция — в самых разных масштабах, от маленькой пуританской общины Салема до целой французской нации, — задает значительную вероятность политики террора. Политика эта не только не упраздняет совещательность и ее институциональную организацию — она ее требует. Потому что только в этой организации ответственность каждого, представителя и представленного, в отношении жанров дискурса, необходимых для политического решения, достигает своей кульминации. Ведь каждый в этих совещаниях ставит на кон не только и не столько свою жизнь, сколько свое суждение, т. е. свою ответственность перед событием. Напомню тебе, что сложная совещательная организация оставляет открытым способ стыковки одной фразы с другой, как и одного жанра дискурса с другим, причем на всех этапах этого процесса воли.
Республика по своей конституции внимательна к событию. Свободой называют именно эту чуткость к тому, что может случиться и чему нужно будет вынести суждение поверх всяких правил. Террор есть один из способов учитывать неопределенность того, что может случиться. Другой способ — философия. Различие между двумя этими способами задается временем, доступным для принятия к сведению и суждения. Философия, как говорится, тянет время, не торопится. Республиканское, политическое вообще решение подстегивается срочностью, неотложностью.
Тоталитаризм, как представляется, состоит в подчинении институтов, легитимированных Идеей свободы, легитимации посредством мифа. Это как раз деспотизм в кантовском смысле, но заимствующий у республиканства свою силу универсализации. Это не только «Станем тем, что мы есть, арийцами», но также «Пусть все человечество будет арийским». Единичное, поименованное «мы» заявляет притязание на то, чтобы дать свое имя цели, преследуемой историей человечества. Вот почему тоталитаризм современен. Ему требуется не только народ, но и его разложение в «массы», ищущие свою идентичность посредством партий, которые уполномочиваются республикой. Ему требуется двусмысленность демократии для того, чтобы опрокинуть республику.
Я провел бы еще различие между тоталитаризмом нацистским и сталинистским. В сталинизме способ легитимации остается в принципе республиканским. Социализм — одна из версий рассказа о всеобщем освобождении, восходящего к Декларации прав. I Интернационал уполномочивает себя декларацией прав всемирного труженика. Коммунизм есть философия истории человечества. Его интернационализм ясно означал, что никакая легитимность не могла быть признана за властями местными, по необходимости деспотическими, поскольку единичными. Неимоверное усилие было предпринято, чтобы наделить реальностью всемирный пролетариат поверх рабочих классов, еще привязанных к своим национальным традициям и узкогрупповым требованиям. Из того, что усилие это провалилось, что сталинизм превратил большевизм в воплощение шовинизма, не следует, что способ легитимации советской власти когда-либо в принципе предполагал лозунг типа «Будем русскими» или «Пусть человечество будет русским». Сама идея народа всегда в принципе подвергалась в марксизме радикальной критике благодаря концепции классовой борьбы. Так что марксизм весьма далеко заводил разложение единичного именного сообщества, осуществляя это в духе рабочего республиканства.
Вопрос, который я перед собой ставлю, — это является ли сталинизм скорее политикой террора, чем политикой деспотической. Обозначенные здесь выкладки наводят меня именно на такое заключение. Само разложение русского гражданского общества сталинистским и постсталинистким аппаратом свидетельствует в пользу подобной гипотезы. Она не находит эквивалента в нацизме, который, напротив, плотно и прочно структурировал немецкие формы жизни и социально-экономическую реальность сообразно деспотическому принципу, что породило в Германии неведомое коммунистическим нациям чувство вины. Сталинистский террор долгое время мог обманывать людские умы, потому что казалось, что он осуществлялся с целью реализации социалистической республики. Он уполномочивал себя большевизмом, марксистским кузеном просвещенческого якобинства. Потребовалось почти полстолетия, чтобы это самозванство треснуло по швам. Но и поныне оно не до конца исчерпало свою силу приманки среди наций, которые по вине империализма подверглись кризису идентичности, аналогичному тому, что имел место в Германии в 1930-х годах. По-прежнему во всех так называемых коммунистических странах нормативная инстанция уполномочивает закон не иначе как против тех, к кому закон применяется. Она не может апеллировать к жизни народа, сохранению его истоков и его идентичности, она не может править в духе истинного деспотизма — деспотизма единичности. Но с другой стороны, она давно уже перестала быть республиканским террором, потому что не сумела бы уполномочить себя и каким-то бесконечным процессом освобождения, не вызвав смеха либо слез у тех, кого она угнетает. Народы так называемых коммунистических стран знают, что такое власть бюрократическая: делегитимация законодателя.