Конгломерат, обозначаемый Хабермасом как технонаука, — не только фактическое положение дел, но и состояние разума. Ученый был фигурой призвания, научный работник-профессионал в процессе депрофессионализации. Ведь мы знаем, что любой профессии грозит угасание, если взамен или поверх ее «собственной» цели ей навязывается какая-то другая, вначале побочная, но в конечном счете доминирующая. То, что описывают Смит и Маркс применительно к бывшим ткачам, скованным законом торгово-промышленного капитала на анверских мануфактурах в XV в., вполне можно применить и к бывшим ученым, подчиненным сегодня режиму наибольшей перформативности, не только в плане средств, которыми они могут располагать, но даже и в отношении тем, которые они могут «продвигать». (Изучи требования, предъявляемые последней французской реформой к высшему образованию первой ступени.)
Кто-то скажет, что это угасание когнитивной профессии, возможно, и к лучшему, как и в случае с профессией ткаческой. Это цена за развитие познания, как упадок ткачества — за совершенствование одежды и домашней утвари. Подобный вывод можно аргументировать (сославшись, например, на ускорение ритма открытий и изобретений в крупных лабораториях), только если безусловно допустить полное уподобление двух этих родов деятельности. А коль скоро это допущение делается, выходит, что сегодня профессия познания не в большей степени находит в себе самой свою легитимность, свой разум и свою цель, чем изготовление синтетических тканей. Научный работник «познает», чтобы заработать себе на жизнь, работодатель «заставляет познавать», чтобы обогатиться. Выходит, определить разум когнитивного разума — значит указать цель, преследуемую капитализмом. Если же возразить на это, что использование когнитивных компетенций относится скорее к сфере взаимодействия общественных сил, отсюда лишь следует, что разум познания задает поиск в направлении цели, преследуемой этими силами или их представителями, но не в направлении самого познания.
В любом случае разум когнитивного разума оказывается вписан в строй социальный, экономический, политический. Наука дает больше справедливости, благосостояния, свободы. Вот как в общих чертах рассуждают Европа и Северная Америка вот уже два столетия, с тех пор как признали просвещенческие макронарративы освобождения.
Львиную долю преступлений или по крайней мере обманов, из которых складывается вот уже несколько веков современная история, равно как и уныние, отмечающее конец XX века, следует, очевидно, приписать как раз этому совокуплению двух разнопорядковых вещей, строго различавшихся Паскалем, — знания и «мира». Когда, скажем, Пауль Фейерабенд требует разделения науки и государства, он справедливо поднимает вопрос о смешении разумов, разума государства и разума знания. Они столь же несовместимы друг с другом, как и разум государства — со «смыслом существования» (raison d'être), называемым также честью или этикой, который может заставить гражданина или влюбленного предпочесть смерть жизни, запятнанной фашизмом или предательством.
У смешения разумов нет разумного объяснения. Оно опирается на весьма «современный» проект всеобщего языка — метаязыка, способного вобрать в себя без остатка все значения, засвидетельствованные в конкретных частных языках. Сомнение, нависшее над «разумом», идет не от наук, но от критики метаязыка, т. е. от упадка метафизики (а значит, и метаполитики).
Эта ситуация указывает, что сегодня стоит на кону для философской мысли. Нужно сопровождать метафизику в ее падении, как говаривал Адорно, но не давая себе впасть в рассеянный позитивистский прагматизм, который под своими либеральными обличьями не меньше догматизма стремится к гегемонии. Провести линию сопротивления тому и другому. Контратаковать смешения, не перестраивая «фронта». На данный момент защита разумов осуществляется посредством «микрологик».
6. Постскриптум к террору и возвышенному
Огюстену Нанси
Берлин, 5 января 1985
В исследовании, озаглавленном «Диалектика или разложение. Иостсовременность или современность», Жерар Роле разбирается с отношениями, которые он пытается установить между современностью, постсовременностью и эстетикой возвышенного. Напрашивается одно скромное уточнение.
По утверждению Роле, противопоставляя кантовское возвышенное, основанное на несоизмеримости способностей, и гегелевскую диалектику, которая их, напротив, тотализует, я попадаю впросак, лишая себя возможности выставить против тоталитаризма что-либо, кроме политики террора. Необходимо распутать узлы этих двух уравнений: спекулятивный дискурс = тоталитаризм; философия возвышенного = Террор.
Я попытался сделать это с некоторой детализацией в своей книге «Распря», а также в докладной записке о легитимности, как и в (неизданном) исследовании об «Имени и исключении». Здесь достаточно будет напомнить тебе ряд моментов, которые решительно препятствуют принятию этих отождествлений.
Гегелевский спекулятивный дискурс, построенный на принципе «Результата», кумуляции опыта (в «Феноменологии») или моментов бытия (в «Энциклопедии»), отправляется от трансцендентальной иллюзии, вскрытой критической философией. Перенесенный в политику-так-таки и перенесенный? — он, по словам Роле, «осуществляет тоталитаризм», присутствие Идеи в опыте. Вывод, по-моему, не слишком удачный. Чтобы уполномочить свой закон, тоталитарное государство, чьей парадигмой выступает нацистская власть, не обращается, если принять на веру восстановление мифа, в котором оно нуждается, к задаче осуществить Идею в реальности, обеспечить пришествие духа как свободы и самосознания; оно обращается к обратной легитимации, к полномочию корня, расы, поставленной у истока западных времен, которую нужно «всего лишь» избавить от примесей и паразитов, чтобы она воспряла в своей первозданной чистоте. Вот почему «закон» нацистского тоталитаризма — это закон исключения, изъятия, изничтожения. Необходимо восстановить больную идентичность. Это совершенно чуждо гегелевской политике (если таковая имеется). Конечно, в нацистском экспансионизме налицо импульсы самораспространения, пропаганды, воинственности, каковые могут напомнить революционные битвы за освобождение народов. Дело в том, что в тоталитаризме сохраняется, хотя и отрицаемый, идеал универсализации ценностей, достающийся ему из наследия современности: «чистым» станет не только германство, но и все человечество. Но все же Гитлер — не Гегель. Гегель — это Наполеон, новый мир, примиренный со старым. У Гитлера же новый мир оказывается безвозвратно вытеснен в силу восстановления архаики.
Что касается Террора, Роле подхватывает тут гегелевский анализ абсолютной свободы, который, по сути, есть лобовая атака на политику чистого практического разума — а эту последнюю можно было бы назвать, если бы таковая существовала, политикой возвышенного или средствами возвышенного. Но атака эта, по-моему, достаточно неуместна.
Террор порождается не тем, на что указывает Гегель, — не преступным нетерпением, которое испытывает универсалистская этика при столкновении со смехотворной помехой единичных данностей. Скорее, он рождается из бесконечного подозрения, что каждое сознание может досягать всех вещей, включая и самое себя, подозрения, что те же самые поступок или суждение, которые, казалось бы, имеют всеобщую значимость и непритворно стремятся законодательствовать во имя сообщества свободных существ, может статься, мотивированы какими-то эмпирическими интересами и единичными страстями.
Гегельянство описывает Террор, ведя атаку на кантовскую этику. Обычная предвзятость: свое и немыто бело. И Канта читать не надо, чтобы удостовериться в этой банальности. Зато подозрение насчет незаинтересованности напрямую связано с кантовской проблематикой «бездны» между способностями. Этический жанр, как уже и диалектический (в первой «Критике»), неоднородны с когнитивным жанром, чьи трансцендентальные условия определяются в первой «Аналитике». Трансцендентальная дедукция выявляет, что предписание и познание (или диалектическое disputatio и познание) подчиняются совершенно разным правилам. Между тем эта бездна не такова, чтобы трансцендентальная видимость оказалась невозможной, а подозрение необоснованным. Напротив (как это описывается, например, при обсуждении третьей антиномии), то и другое неизбежно, если один и тот же объект «допускает» быть постигнутым двумя разнородными жанрами. Поступок или суждение могут притязать на этическую всеобщность (стремиться законодательствовать для сообщества свободных и разумных существ) и в то же время составлять объект познания (позитивного, мы бы сказали) в качестве феномена социального, психологического и т. д., включенного в цепочку причинно-следственных детерминаций, т. е. эмпирически мотивированного. Эта неопределенность, откуда и возникает подозрение, вытекает из несоизмеримости жанров (или способностей) в сочетании с единичностью объекта или «территории» (а именно человеческого, антропологического опыта).