В. Савельева и та повесть, что сейчас в редакции, никак не стыкуются. Повесть, стращал я внимавшего мне критика, как небо и земля отличается от того дерьма, что читана им. Она будет отвергнута, это мне доподлинно известно, на меня обрушатся страшные беды. Мой герой Матвей Кудеяров – тип омерзительный, еще более омерзительны теории, коим сотоварищи Матвея поклонялись…
Мой друг и рецензент слушал широко раскрыв рот. Пораженный моим коварством, он даже не опрокинул рюмку водки, заблаговременно налитую. Ошеломленный, пришел наконец в себя. Стремительно оделся.
Выскочил вместе со мной на улицу, замахал рукой, подзывая такси.
Приехали ко мне. Он бегло глянул на книжные полки и шкафы, где – это важно для дальнейшего отметить и запомнить, – где ничего английского не стояло, поскольку, разозлясь на себя и Арчера, я, уходя, запендюрил хрестоматию в мусоропровод. Второй экземпляр рукописи, копия той, что отдана была редакторше, друг Вася прочитал запоем, как детектив, и едва не прослезился, обнимая меня: “Старик! Ты гений!”
Впервые он был у меня. Обошел квартиру, а точнее, обежал; глаза его и руки побывали во всех укромных местах, от туалета до ночного столика матери. “Негласный обыск возможен в любой момент! – шепотом предупредил он и указал на ковер, где висел старинный дуэльный пистолет. – Откуда? Кто? Чей?” Я путано объяснил: отец, выигрыш в карты. “Спрятать!” – приказано было. Сел на пуфик у тахты, принял роденовскую позу мыслителя. Бодро вскочил. “Об чем речь! – заблажил он. – Да чтоб отмазать тебя, я такую рецензию накатаю, что под нее премию Ленинского комсомола дадут!”
Затем он вонзил в меня пронзительный, прожигающий взор свой. Глаза его стали желтыми.
– Поклянись, – сдавленно произнес он, – что повесть только в двух экземплярах! Эта, которую я сейчас прочитал, а не прежняя!
Я поклялся – святым для меня именем дочери.
И еще одна клятва произнесена была: быть всегда вместе. Мы обнялись, как Герцен и Огарев, и пожелали друг другу мужества в нелегкой борьбе за истинную русскую литературу, за правду и справедливость.
Клятва скрепилась тем, что Вася сунул второй экземпляр рукописи за пазуху и сказал, что спрячет его в надежном месте. Суррогатное же подобие биографии “пламенного” мы отнесли в молодежный журнал
“Юность”. Расстались у метро и повторили клятву. Я испытал необычайное облегчение, гора спала с плеч: о Политиздате можно забыть, рукопись моя упрячется в сейф на долгие-долгие годы, а второй экземпляр друг Вася замурует в стене. Со мной тоже покончено, меня расстреляли, повесили, удушили. Ракетчик пошел на литературный фронт и пал смертью храбрых, держа на лице доброжелательную улыбку идиота.
Но дней через десять – ожил я, и в светлых мыслях подвелись некоторые итоги. Работа над “пламенным” отбила у меня желание творить, я вообще разучился писать, зато понял наконец, как надо писать. И приобрел верного, надежного друга Василия Савельева. Вера в доброе будущее не оставляла меня, хотя чувствовал: теперь на меня натравят всех собак.
Перед отъездом в дальнюю, неизвестную и нелитературную жизнь навестил я дорогую дочуру, с радостью убедился: Анюта взрослеет и здоровеет, мысли ее заняты огородом, который кормит и воспитывает; на раскладном стульчике сидел я в садике, смотря, как трудолюбиво
Анюта обихаживает грядку под какие-то семена. Ее приодели, теплая одежонка оберегала дочь от дождя и ветра, дед с подозрением оглядел привезенные мною кубики с буквами, внучку они приучили к иконе, на нее она посматривала с некоторым испугом; придет время – и будет креститься истово. В комнатке ее висел детского размера тулупчик, стояли наготове валеночки.
Дурная слава обо мне прикатила, кажется, и сюда: старики уразумели наконец, что я – негодный добытчик. Когда сели обедать, то стал старик ломать кость с мясом, деля ее на части по заслугам каждого едока, и достался мне хрящик на желтом ребре, зато у Анюты блестели глаза, когда она прикладывалась к мозговой косточке.
Октябрь, ноябрь, декабрь… В ЦДЛ не ходил. Холодильник мой недовольно урчал и ворчал без продуктов, на работу никто не брал.
Время текло, и я замечал, что становлюсь другим человеком и человека этого не касаются слова, какими поливали меня критики, внезапно нашедшие в обеих молодежных повестях ужасающие ошибки, никем ранее не замеченные; они клеймили меня абстракциями, цену которым я знал отныне, как и всей терминологии: никто почему-то не прибег к сокрушительному доводу, убийственному и неотразимому: антигосударственное произведение литературы писалось на государственные деньги!
Я радовался, признавая правоту лающих на меня литераторов, и бесстыдно прикидывал, сколько в ломбарде дадут за материны кольца и сережки. Сдал бы на комиссию и дуэльный пистолет, да возни с ним много. Зряшным, ничтожным человеком становился я, и тем горше было понимание: “Евангелие от Матвея” – первая и последняя настоящая проза, из нутра моей “Эрики” вышедшая, после нее мир виделся мне звучным, пахнущим, реальным. Планета покрывалась, если глянуть сверху, лесами, зданиями, людьми, их словами, летящими в воздухе или отпечатанными на бумаге, и в атмосфере этих слов существовал я, доподлинно зная процентный состав кислорода, азота и водорода.
Заскочил как-то на Герцена, где один знакомый, скосив глаза на взятую мною чашечку кофе без сахара, участливо осведомился, не еврей ли я, и опечалился, узнав о моей принадлежности к аборигенам.
– Жаль. Евреем в нашей стране быть легче, еврею всегда помогут – и евреи, и русские. А русскому – никто и никогда, даже русские.
Он грубо ошибся, потому что русские люди устроили меня на чудную работу, мне нашлось место у денежного ручейка, рублики текли, рублики струились, подставленные ладошки мои ловили брызги драгоценной жидкости, наполняя меня радостью, поскольку я помимо денежек становился обладателем бесценных сведений; ни один человек в мире и в СССР не подозревал, что существует, оказывается, канал сверхсекретной информации, бесконтрольный и бесцензурный, что функционирует агентурная сеть поставщиков сведений, составляющих сокровенные тайны СССР, и организация разведывательно-диверсионной службы этой структуры столь совершенна, что даже разоблачение
“троек” и “пятерок” разветвленной сети не упасет государство от утечки губительной для него информации; следует добавить: структура эта паразитировала на теле государства, то есть на нее выделялась строчка в бюджете, и ни один поставщик информации никакого наказания не понес, и ни по одной паре ладошек не ударила тяжелая государственная длань. Я поэтому жадно впитывал в себя факты, события, фамилии, цифры, наспех вписанные в рукописи чертежи, столбики параметров, детали сугубо секретных “изделий”, технологию производства взрывчатых веществ сверхмощного действия и так далее и тому подобное.
Сброшу покров таинственности: я стал рецензентом самотека, то есть прочитывал десятки и сотни сочинений графоманов, каждый из которых полагал, что стоит в редакции понимающему человеку прочитать его творение, как из далекой столицы в глухомань полетит самолет за творцом, доставит его в редакцию и после долгих рукоплесканий и рукопожатий журнально-издательская казна переместится в карман провинциала, а вслед за публикацией гениального романа (повести, трилогии, эпопеи) автор вознаградится всеми существующими премиями.
Народ полагал наивно, что правду знает только он и без этой правды государство рухнет. Сама жизнь, вне литературы лежащая, прорывалась анекдотами, редчайшими фильмами, а письменные отражения настоящей жизни заполняли, не покидая их, шкафы редакций, почта несла и несла в издательства и журналы папки с рукописями, и хотя никакого закона, обязывающего редакции читать рукописи, не существовало, папки с романами и повестями регистрировались, папки отдавались рецензентам, в число их попал и я – волею бывшего однокурсника матери. Этот
“большой русский писатель” (так в учебниках!), мэтр советской литературы, к Политиздату приписанный, соблаговолил глянуть на меня в Литфонде (я пришел выклянчивать деньги), поманил к себе как халдея и не без отвращения произнес: