Хорошо жилось. Дружба с Васей крепла. С соседкой расплатился. Анюте купил козочку и кроликов.
И вдруг произошло нечто невероятное, фантастическое, умопомрачительное.
В самиздате, то есть в отпечатанных на машинке и размноженных произведениях, принадлежащих перу запрещенных талантов (Платонова,
Пильняка и других), появилась повесть о Матвее Кудеярове, причем не та, что отдана была редакторше Политиздата, а брошенный “Юности” фальсификат, огрызок, немедленно журналом отвергнутый из-за явной халтурности текста, что было сущей правдой: такого оголтелого графоманства свет еще не видывал!
Всполошенный Вася примчался ко мне с этой новостью, и мы сообща догадались: это – хитроумный ход Лубянки: ничтожная, никчемная, говенная повесть эта дискредитирует весь самиздат, а заодно и тамиздат.
Мы тут же бросились в “Юность” и установили: повесть журналом получена, поступление зафиксировано, однако возврат ее автору не отражен ни в одном документе.
Итак, я чист и безгрешен, а с “Юностью” пусть разбирается Лубянка.
Еще два пузыря были выпиты во славу русской литературы, свободы слова и дружбы.
Неделя минула, другая, и вдруг эта гулявшая по Москве наглая, угодливая, напыщенная повесть дошла и до меня – третьим или четвертым экземпляром. Посмеяться бы вдоволь, но каждая прочитанная глава погружала меня в тягостные размышления над причудами читательского восприятия. В спешке выдирая из канонического, так сказать, текста бесславные для Матвея Кудеярова куски, я забыл про эпитеты, и главы, до которых не дотянулись мои руки, продолжали порочить “пламенного революционера”. Получилось не просто стилевое рассогласование, а нечто большее. По радио часто звучала, боюсь ошибиться, “Балалаечная сюита” Будашкина, и ценители ее немало поразились бы, услышав саксофон, обвивавший струнные аккорды гнусавым звучанием, а если б еще гавайская гитара повела ту же партию, то эффект стал бы оглушительным. Чтоб уж было понятно: в столовой ракетного НИИ щи на м/б (мясном бульоне) стоили 12 копеек, и представьте себе едока, вдруг зачерпнувшего в тарелке кусок разваренной и духовитой говядины.
Диковатостью несло от фальсификата, сумасшедшинкой, в чем и находили, видимо, прелесть некоторые гурманы, и звездное мерцание мнилось кое-кому в болотных топях.
Самотек посвятил меня в судьбы тех, кого эти гурманы почитали, и я удвоил бдительность, безопасности моей угрожали невидимые недруги, и Анюта могла пострадать; уже начитавшись в самотеке много чего полезного, я ждал визита ко мне искусителя из КГБ или подстроенного знакомства со змеем из того же ведомства. Да любой пишущий мог догадаться: при такой обширности территории, как в России, поневоле
Кремль установит надзор за любым, кто кажется ему князем Курбским перед бегством в Литву. Нечаянные знакомства случались у кассы на
Чехова – как раз с теми, кто собирался за рубеж, в бухгалтериях издательств, где всегда находился нытик, бубнивший о публикациях на
Западе. Это были несчастные дилетанты, очень неаппетитная наживка, которая не верила, что рыба ценной породы заглотнет ее.
Я ждал Мастера, суперагента, психолога, вершителя человеческих судеб, которого я обведу вокруг пальца, прикинувшись подонком, жаждущим европейского признания, суну ему для славы своей никому пока не известный рассказ Михаила Шолохова, присланный в редакцию одним донским очеркистом; в рассказе сем будущий классик честил-костил ЧК со страшной силой.
И Мастер появился, змей-искуситель протягивал мне яблоко, снятое с древа познания; только на втором получасе беседы я понял, кто передо мной, и невольно закрыл ладошкой глаза, будто по ним ударил резкий яркий слепящий свет.
Это был Вася Савельев, причастный к “Евангелию от Матвея”, автор хвалебной рецензии, человек, поклявшийся вместе со мной пройти тернистым путем служения высокой миссии русской литературы. Тот, кому я доверял больше, чем себе. Тот, кого можно было разоблачить давно, еще в тот день, когда я благодушным кретином завалился в вытрезвитель на Селезневской…
Я сам пришел к нему, накануне выхода его из очередного запоя, о чем он меня оповестил. К трезвости возвращался он так, будто выскакивал из русской бани, – вскрикивая, жадно припадая к пивной кружке, очумело озираясь, мокрый, клянясь не пить и умоляя меня впредь не опохмелять его. На сей раз прихватил я чекушку и пять бутылок пива, зорко глянул на друга: по виду – не так уж пьян, но и не так уж трезв, то есть нормальный. В квартире привычный холостяцкий бардачок, широким жестом указано на холодильник, где всегда соленый огурец и десяток яиц. Затем Вася глянул недоверчиво на растопыренные пальцы свои: их вроде бы сводила судорога. Пить отказался: “Должен же быть предел!.. Перебьюсь!” Ходил по комнате, заламывая руки, шепча что-то. Достал какую-то рукопись, положил передо мною. Сказал, что каким бы я великодушным и щедрым ни прикидывался, а деньги счет любят, и у него есть прекрасная возможность возместить ущерб, нанесенный им, Василием Савельевым, моему кошельку, моему карману, моему самолюбию, моему…
– Кончай, – попросил я. Самотек давал мне регулярные, как в ракетном
НИИ, деньги, но вдвое, втрое больше их.
Застыв надолго в картинной позе человека, вспоминающего нечто подзабытое (правая рука приподнята в ленинском призыве, левая приложена ко лбу), он изложил наконец-то пойманную мысль. В Москву прибыл, сказал, один восточный деспот, предводитель дехкан, хлопковод и хлебороб, ни разу не видевший ни пшеничного колоса, ни хлопчатника, ни тем более коробочки с семенами его. Диссертацию ему сочинили тамошние щелкоперы, но вот в Москве произошла осечка: для престижа, для обретения веса в политике Главному Дехканину предписано сочинить муру о борьбе за мир и происках американского империализма. Что он и сделал не без помощи своих литературных сатрапов, у которых с русским языком традиционные нелады. Надо лишь легонько отредактировать, сделать правку, грубо говоря. Внести в текст изменения, работы на час-другой, в итоге – не менее пятисот рублей, а если для виду, для показа своей якобы трудоемкой работы еще вписать свои абзацы, то тысячу Главный Дехканин непременно отвалит. Он, Вася, сам может, но руки трясутся, да и какой-то великорусский шовинизм поигрывает в душе…
Ради таких денег, подумалось мне, можно и потрудиться: светят две, а то и три “ракетные” зарплаты все-таки, а зима уже, Анюте санки требовались, лыжный костюм и сами лыжи. Да и вырастала девочка, обновить не мешало бы обувку и одежку всем – куртка на меху пришлась бы деду впору, шубенку бы какую старухе купить.
Так что – деньги ой как нужны. Стиснутая скрепкой, на столике лежала статья, текст для правки, я пролистывал его, у меня хватило духу зевнуть пару раз, а глаза будто ослепли, так по ним ударили некоторые абзацы. Были они дословным переводом с английского, подстрочником, и уж в этом-то я разбирался, чего никто не знал.
Восхваляя соцреализм и клеймя продажную западную литературу, мать не могла не освоить английский язык, чтоб пропихивать свои рефераты и цитировать подлинники, не переведенные на русский; школяром я учил уроки под ее лингвистические экзерсисы, до того невзлюбив их, что и в школе, и в институте вписал себя в немецкую группу.
Не корявое среднеазиатское подобие русского языка читалось мною, а умело, с намеренными стилистическими ошибками переведенный текст, и смысл того, что предлагалось мне сделать, казался яснее ясного. Я правлю, редактирую текст, во вполне грамотном и весьма читабельном виде он появляется на страницах газет, автор – какой-нибудь заядлый откровенный антисоветчик, после чего меня вызывают на Лубянку и выкладывают газету вместе с правленной мною рукописью; графологическая экспертиза не потребуется, ни от чего я отрекаться не буду, не тот я человек, этот момент истины Лубянка рассчитала, как и нависшее надо мной обвинение в двух или трех статьях УК РСФСР.