Выбрать главу

Меня они считали мещанином, лезущим во дворянство; в первый же вечер кто-то из этих дворян предъявил мне горсть выданных ему таблеток и предложил сиреневые свои обменять на мои красненькие, на что я сострадательно пошел. Такие обмены длились двое суток, затем обнаружилось: ничто человеческое наркоманам не чуждо; отыскался стукач, он и доложил о странном пациенте, который явно косит: таблеток не принимает, не “ширяется”, от “граммульки” спирта не отказался. Возмездие последовало незамедлительно, заведующий отделением призвал меня к себе, на столе появилась медицинская карта стационарного больного, то есть история болезни, и правда вылезла наружу, да и алкаш по фамилии Мерзлушкин обыскался дома паспорта, и приемное отделение забило тревогу.

– Сколько тебе лет? – начал установление личности врач, и я, неподвижно сидя на месте, заметался, потому что не мог высчитать время от момента рождения до текущей минуты, и все прошедшие года казались мне извращением не моей жизни, а чужой, и мне стало страшно: так кто же я?

– А фамилия твоя – какая? – нагнетал врач; при молчании, уточнил он, будет вызвана милиция, и уж она выбьет из меня признательные показания.

Сказал. Врачу для проверки потребовалось полтора часа – и участь моя была решена. Третья жена Матвея Кудеярова предвидела время, когда симуляция зубной боли станет модой и неноющего интеллигента за порог приличного дома не пустят. “Диссидент, скрывающийся от органов” – такой распространенный, как ОРЗ, диагноз был поставлен, и диссиденту, то есть мне, разрешили скрываться; паспорт Мерзлушкину возвратили, а я под его фамилией продолжил увлекательное излечение; нашлась светлая комната со столом и пишущей машинкой, я подгонял под стандарт диссертации и сам писал их, для кого – неизвестно, посредником был заведующий отделением; темы не медицинские, в столице бесчинствовали бригады, поставившие на поток изготовление докторских и кандидатских диссертаций ценой от трех тысяч рублей и выше, в зависимости от уровня притязаний, в одной из этих бригад я был вычислителем; кто ляпал теорию, кто наскребал или воровал источники, кем описывались лабораторные эксперименты – мне не сказано, да и не положено знать. Зав отделением точно знал, что никого из наркоманов он не вылечит, поэтому со спокойной и светлой душой мотался по Москве, диссертации на все случаи жизни были у него под рукой. Я же часами просиживал в его кабинете и наслаждался, размышляя над прочитанным. К слову, я разгадал тайну так называемого ацетона подольского разлива, творение безвестного умельца, обладателя чудо-носа: все нюхавшие его фирменный напиток испытывали необычайное наслаждение.

Само собой получилось, что я стал человеком осведомленным: с одного взгляда мог определить степень алкогольного заражения и уяснить скорбный для пьющих вывод: алкоголизм – неизлечим! А дорогой друг

Вася Савельев артистически копирует жесты и речи алкаша при похмельном синдроме, организм же его от природы не подвержен заразе, но притворство подрасшатало все-таки его психику. Ничем иным не объяснишь некоторых его мужских пристрастий, влюбился же он, напомню, в спину подпевалки. У зава была своя, привилегированная, клиентура, и однажды мы с ним поехали к бывшим и будущим пациенткам в Театр эстрады, где я смог убедиться: мой друг Вася никакой не выдумщик и притвора, а человек с крепкой психикой.

Ища двух актрисулек, оказались мы за кулисами, а на сцене – инструментальный ансамбль с певцом. Три подпевалки покачивались, помахивая руками и поводя плечами в такт, у всех обнаженные спины, я всмотрелся в одну из них – и поблагодарил друга Васю за науку. Да, спина, которой я любовался, хохотала, издеваясь над пошлятиной текста, напрягалась в мыслях о будущем, а обе лопатки подмигивали мне.

Чутким, очень чутким и наблюдательным человеком был Василий

Савельев. Деликатным и нежным. Скрывал ведь от начальства свою страсть к зарубежной спине, которая не могла быть незлокозненной.

Это ему, перефразировав Пушкина, один недруг посвятил – уже позднее

– четверостишие:

Он высшей волею небес

Рожден в оковах власти здешной.

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

У нас он офицер гэбэшный.

Никто не препятствовал мне ходить по палатам почти всех отделений; белый халат, на пиджак наброшенный, да вышитая на халате чья-то фамилия превращали меня в научного работника, их много шаталось по больнице; уродства мозга прельщали науку; отход от нормы, никем не утвержденной и вообще несуществующей, на эту норму намекал; больные говорили не обычно или общепринято, а на чрезвычайно интересном жаргоне или диалекте, в лучшем случае – на воляпюке; использовались вышедшие из употребления слова и такие, каких свет еще не слыхивал.

Поражало разнообразие искривлений, извращений, унижающих род человеческий, но и возвышающий его: да, мы такие, мы и такими можем быть!

В шатаниях по корпусам, отделениям и палатам больницы я столкнулся и познакомился с одним прилизанным типом, который работал на стыке психиатрии и психологии; Иван Учкасов – так назвал он себя, а кто я такой – не спрашивал, уже понаслышался. Он совал больным какие-то слова на картонных табличках и узнавал, что те по поводу этих слов могут сказать; о сути своего метода выразился кратко: “Что-то вроде трудотерапии…” Я поверил, потому что во многих отделениях больные занимались примитивными ручными делами – склеивали коробочки, связывали из лент какие-то украшения: по разным методикам считалось, что простейшие трудовые операции восстанавливают нарушенную работу мозга (“Труд создал человека!”). Не без придури был этот Учкасов, из

Института Сербского, кстати. В меня он заронил признательную любовь к словам и фразам, смысл которых меняет интонация, и, бродя по больнице, я с идиотской ухмылкой на разные лады вышептывал строчки из модной послевоенной песни в оркестровке отца: “Нет, не тебя я вспомню в час разлуки, не голос твой…”, причем в “нет” звучало и мрачное спокойствие обреченного на расставания мужчины, и горестное недоумение страдальца, и легкомысленная улыбочка порхающего по бабам молодчика.

В середине декабря погиб четвертый из семерки, жертвоприношение продолжалось, удлиняя мое существование, потому что стихийность

Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.

У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский кружок.

Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой – на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их – обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: “Угадай, что поймал?” Тот морщит лоб и озаряется догадкой: “Философскую истину!” Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит:

“У, сволочь! Подсмотрел!”

В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему

“Венерические болезни Европы”. Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.

– Максим Горький, – тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.

– Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! – чуть громче сказал я.

В ответ – заскрипели стулья, человеки заулыбались.

– Матвей Высокомудрый! – провозгласил я и подмигнул присутствующим.

Раздались смешки.

– Свобода воли! – повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: – Огарев!

Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с “Интернационалом”. Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…