Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне – ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и…
Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши – так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое – никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его – в сейфах
Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся – вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” – сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает… Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, – нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.
Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…
…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик.
Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом – не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся – Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:
– Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так… Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее… А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.
От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил.
И дату. Но только после бутылки и банки сардин. Потом еще одну бутылку прикончили, и лишь утром следующего дня я, вооруженный отзывом, стал собираться в путь. Да вот незадача: суббота, вроде бы выходной день в редакциях журналов, а как насчет издательств – неизвестно. Поэтому и решено было свой путь на Голгофу отложить до понедельника.
Да Голгофа ли? Путь позора ведь. Человек, то есть я, на карачках ползет к кормушке, к желобу, по которому струится выплеснутое из бадьи пойло. Мерзко, отвратительно! Так и хочется рот прополоскать чем-либо благородным. И как назло – дома ни капли благотворного успокоительного зелья, вина иначе. И деньги накануне прокутил с
Василием. И соседка куда-то запропастилась. Где-то, помнится, спрятана бутылка массандровского вина, и на поиски ее угрохался целый час, в итоге – бутылка и какая-то книжица, автор не знаком, фамилия английская да сама книга, впрочем, на английском, Анюта ее палкой вытащила из-под дивана в то утро, когда пылесосила квартиру.
И книга эта не ее матери, а моей, владевшей языком колонизаторов и угнетателей, мать так люто ненавидела Киплинга и Моэма, что познала язык их. Раскрыл, любопытствуя, книгу на середине: памфлет Джона
Арчера “Личное правление Христа на Земле”, написан (ого-го!) в XVII веке, однако! Прочитал его – в ожидании соседки. Отшвырнул. Сел.
Очумело уставился на “Эрику”. Заправил ее бумагой – и сочинил заключительные главы жизнеописания Матвея Кудеярова. Короткие главы, на двенадцати страницах каждая, но очень полезные. Потому что писал-то я романизированную биографию “пламенного революционера”, а жанр этот – что-то вроде вольного стиля в плавании, художественный текст можно перемежать вставками публицистического свойства да еще и с уклоном в псевдонаучность. Студентом же я, напоминаю, был
/правильным,/ то есть усваивал все рекомендованное, дурнем называли меня на факультете, что было истинной правдой, потому что сохранял в неприкосновенности сведения, вредные советскому человеку, они-то и припомнились мне сейчас; пальцы бегали по клавишам, а в голове роились мысли, как бы оправдывающие злодейство Матвея и его приспешников. Да еще раньше, в последний месяц писания, стало меня стыдить подозрение: а ты-то – кто? Да чем ты отличаешься от Матвея?
И он и я родились в России, на Волге, он, правда, в среднем течении, а я – почти в истоках; мать моя какая-никакая, а из той же партии, что и Матвей, и вообще: да только ли в России народ дает ход изуверам? Кратковременные владычества палачей – не обязательное ли условие исторического процесса? И вовсе не такой он ужасный злодей.
Страдал ведь в тараканьей щели Варшавского вокзала, потому что чуял, какую беду несет он России, – страдал, в отличие от шинкарей и корчмарей, поваливших в Петроград через Скандинавию, им-то – в погоне за профитом – плевать было, на какой государственный прилавок выставлять духовитый самогон европейского разлива.
Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал – волею невообразимых случайностей – в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось – мимоходом, как бы на полях рукописи, – покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория – сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того.