Исай Тихонович засопел, но сдержался. Последнее время он редко отвечал на выпады Газина, раз и навсегда разочаровавшись в его умственных способностях. Певунов, напротив, нравился ему корректным обращением и внушительной неподвижностью, но потолковать с ним редко удавалось, ибо тот большей частью притворялся спящим.
Рувимский не отводил взгляда от лоснящегося улыбкой Певунова. Как–то затормозился на его лице, не мог оторваться. Это было не очень вежливо. Глаза Певунова, покрасневшие, с маленькими точечками зрачков, в отличие от многих виденных им глаз больных, ничего не сообщали, а, скорее, наоборот, занавешивали сущность этого человека. Они были безразличны, как бумага.
— Вы не волнуйтесь, доктор, — успокоительно произнес Певунов, — я кролик доверчивый.
Рувимский поднялся рывком и ушел, не сказав ни слова.
— Ходют, принюхиваются, — недовольно заметил Исай Тихонович, — верно ты сказал, Сергей Иванович, все мы для их кролики. Ох пора мне, видно, домой подаваться! Погостил, и будя. Не божеское это дело тут без толку валандаться. Да и телевизор второй день поломатый, починить некому… Пожалуй, погляжу, как они с тобой обойдутся, да и отправлюсь. А то, того гляди, самого на стол уволокут.
— Дремучий ты все же старик, — разозлился Газин. — Тебя лечат, обследуют, кормят бесплатно, а ты вместо благодарности их же и хаешь. Это по–божески? Тебя что, силой сюда привели? Под конвоем?
— Зачем под конвоем, сам пришел. Скучно дома–то, вот и пришел. Однако пора и честь знать. Давеча и Авдотья указала: собирайся, мол, старый, до хаты. Там, може, газ не выключен. Рази я помню? Опять же имущество без присмотру.
— О-о! — взревел Газин. — Ты меня, дедушка, введешь в грех. Я на тебя в газету напишу, не иначе.
— За что же ты про меня напишешь? — заинтересовался старик, подпоясывая халат домашним ремешком: он собрался на лесенку к друзьям–никотинщикам.
— Как ты государство обманываешь и чужое место в больнице занимаешь. Про все твои хитрости напишу.
— Ты своей писулькой лучше сопли подотри, — посоветовал Исай Тихонович от порога и шустро удалился.
Вечером, как обычно, заглянула Нина, но пробыла недолго. Ей надо было поспеть в школу на собрание. Она накормила Певунова салатом из кальмара и мясным пирогом. Певунов сказал ей, что операция будет в понедельник, и попросил не приходить ни в субботу, ни в воскресенье.
— Почему это? — удивилась Нина. — А кто же вас накормит?
— Сам накормлюсь.
Певунов улыбался отрешенно, и Нина поняла, что ее больничная служба кончается. Уходя, поцеловала Певунова в лоб.
Он хотел поскорее остаться один. Казалось, никогда прежде у него не было столько свободного времени, как в этой мертвой заводи, и все–таки его не хватало, чтобы обдумать что–то важное, что–то такое, без чего не имело смысла жить дальше. Он напряженно ждал, пока угомонятся и уснут товарищи по палате. Луч электрического света, торчащий из–под двери, как желтое широкое лезвие, дал его мыслям неожиданное направление. Он стал думать о себе в третьем лице. Отстраненно. Как будто сочинял забавную историю.
Выкатился человечек из утробы матери, как колобок, думал он. Поначалу натыкался колобок все больше на папочку да на мамочку и получал в зависимости от разумности своего колобкового мельтешения то легкие затрещины, огрублявшие его ушки, то ласковые поглаживания, придававшие блеск его щечкам. Папочка и мамочка лепили из колобка свой образ и подобие, но ничего путного вылепить не могли, потому как собственный облик толком не представляли. Да и лепка велась от случая к случаю, к тому же и все другие, кто встречался с колобком, пробовали его притиснуть, ущипнуть, заострить, выровнять и так далее, и каждый на свой лад. Но тут время первой обминки истекло, колобок затвердел, стал дерзким и неуступчивым. Успел к тому же кто–то вдолбить в его башку, что на свете полно охотников его, колобка, слопать. То есть внушил ему то, что у грамотных людей называется инстинктом самосохранения.
Прокатился колобок по школе, выкатился на дорогу жизни и все оглядывался, все остерегался — не слопают ли невзначай. Поначалу вслепую оборонялся, кулачками из теста в разные стороны размахивал — отойди, мол, от меня, зашибу! — после, когда кой–какой умишко в колобке запекся, стал приглядываться и прикидывать и понял вдруг, что легче всего уберечься — это куда–нибудь повыше залезть, где враждебных тварей поменьше, а обзор поширше. Покатился колобок в гору. Никому по пути не поддался: ни волку, ни медведю, ни зайцу. Никто за ним угнаться не мог — уж больно быстро катился. Только время за ним угналось. Пока на горушку выкатился, затвердел окончательно, да так затвердел, что с боков крошки осыпаться стали. Тут бы ему и угомониться, задуматься — жизнь не вечна. Куда там. Такой он еще себе лакомой добычей казался, что успевай лишь отмахиваться. С горушки отмахиваться сподручней оказалось, да и кулачки у него как костяные сделались, силой налились, теперь и сам в азарте иной раз зацеплял неповоротливых колобков помельче рангом. Многих с ног посшибал для забавы. И вот тут по мудрой сказке самый раз было появиться Лисе Патрикеевне. Она и появилась, откуда не ждал колобок. Из потайных уголков выползла не могучим звериным оскалом, а глиняной немощью. Опомнился колобок, да поздно. Вместо сладкого теста посыпалась из прорех гнилая труха. Истлел бедный вертухайчик, так и не познав, чего боялся, почему кусался, на какую вершину стремился. Только и на ум пришло, что никто на него, в сущности, никогда не зарился, а сам он себя скушал до сроку. Собственными кишками подавился…