— Чего–то я не помню, была ли у меня семья, — обратился он к старику. — Или я одинокий на свете?
— Это бывает. Потом, когда надо, вспомнишь.
Поужинали жареной картошкой, заправленной салом и помидорами. Маняша, наряженная в сверкающее бисером, длинное вечернее платье, запалила керосиновую лампу, и при ее неверном свете долго пили чай с сухариками и вареньем. Ночь влажными лапами просунулась в открытое окно и ощупывала лица сидящих. Певунов клевал носом, но все же поинтересовался:
— У вас разве электричества нету? Вон же лампочки.
Старик ответил резонно:
— При электричестве не чай пить, а кофию. Баловство одно. Где спать–то ляжешь? В доме или на сеновале?
Певунов решил, что в доме, пожалуй, всех стеснит, и ответил, что на сеновале.
— Токо не кури тама, — предупредил старик.
Маняша понесла на сеновал подушку и одеяло, а они постояли на крылечке. Звезды висели низко, похожие на донышки бутылок, подсвеченных снизу торшером. С каждой затяжкой в груди Певунова чиркало будто напильником. Ему было страшновато уходить на сеновал одному. Он боялся, что до утра не дотянет.
— Не задумывайся, — посоветовал старик. — Живи как бог даст.
— Уж дал, — усмехнулся Певунов. — Вот сюда привел. А зачем?
— Значит, надо. Душа дорогу знает.
— Кто ты? Что вообще значит весь твой хутор? — не удержался, спросил Певунов. Знал, не положено спрашивать. Не совладал со страхом.
— Не любопытствуй понапрасну. Все люди одним миром мазаны.
Певунов ощутил толчок в спину, хотя старик стоял перед ним и не шевельнулся. В сарае нашарил примеченную засветло лесенку, забрался наверх. Нащупал подушку, одеяло, лег, закутался до подбородка и стал ждать. Густо пахло сеном, в ноздрях щекотало и потягивало на чих. Где–то внизу поскуливал щенок. Певунов то задремывал, то открывал глаза, из которых никак не уходило жаркое томление дня. Ждать пришлось недолго. Заскрипела лесенка, заколебался настил, и рядом но не касаясь его, опустилась тень.
— Я ведь любил тебя, Лариса! — сказал он.
— Не Лариса я, Мария. Не хочу быть Ларисой.
— У меня сердце в крови купалось, когда тебя любил. Семью предал ради тебя. За что так со мной обошлась? Не навестила, в письме отраву прислала.
— Ты что — чумовым притворяешься?
— Дай руку, пожалуйста!
Прохладой тянуло от ее тела, а рука была жесткая, чужая. Неужели он обознался?
— Не пугайся, Маняша, я в своем уме. До того в своем, скоро зубами защелкаю. Скучно быть в своем уме. Ты этого не знаешь?.. Я всю жизнь в своем уме прожил, а счастье изведал, когда со скалы свалился и ум отшиб. Так теперь умишко опять при мне, спасибо доктору Рувимскому… Ты, Маняша, иди в дом. Ко мне еще попозже прийти должны, не хочу, чтобы нас видели вместе, да в такую пору.
Маняша отшатнулась, что–то бормоча, вроде даже ругаясь, на мгновение ее силуэт обозначился на фоне чердачного окошечка, как мишень. Щенок внизу заворчал, дверь сарая негромко хлопнула. Певунов скоро уснул. Во сне он катился по склону, ранясь о ядовитые колючки. Проснулся от свирепой ломоты в измятом теле. Услышал голос Михаила Федоровича и еще чьи–то голоса. Было утро серое, тусклое.
— Эй, Сергей Иванович, вы спите?! Что с вами?
Певунов превозмогая свинцовую онемелость в суставах, подполз к краю настила, свесил голову. В проеме двери стояли люди: полковник, врач санатория и незнакомый мужчина в замшевой куртке.
— Сейчас спущусь!
Он окинул прощальным взглядом свое ночное пристанище, и так ему стало грустно, точно приходилось отчий дом покидать навеки. Он спустился по лесенке. Настала минута расставания.
— Спасибо! — благодарил старика Певунов, тряся сухонькую, слабую ладонь. — Чудесно выспался. Нижайший поклон Маняше. Передайте, я ее никогда не забуду и ни с кем не спутаю.
— Оклемаешься — возвращайся! — пригласил старик. — Маняша до самой осени прогостит, никуда не денется. Главное, чтоб ейный муж не объявился. Тогда может беда грянуть.
В санаторий возвращались на «Жигулях». Полковник бережно поддерживал его за плечи. Певунову показалось, едут они целую вечность.