– Знал бы ты, как я себя вел, видя их счастье! Отец у тебя был человек простой, может, чуть легкомысленный… Мне он стал братом. Для иных это лишь слова, у нас так было на деле. Порой дружишь с человеком, который обо всем судит по-иному, хоть людям и свойственно злиться друг на друга, когда их взгляды не сходятся. Из тюрьмы, из ссылки я писал ему чаще, чем матери. Тогда мать была еще жива, в пятьдесят лет ушла в богадельню: работать не могла из-за артрита. Получал я посылку – значит, Морено послал. Выпадает в тюрьме веселый часок – значит, письмо от Морено пришло. Он писал про гонщика Бартоли, про футбольную команду «Фьорентина», да о разных смешных пустяках насчет наших знакомых и в городе и на заводе. Сколько раз пытался я с тобой говорить о твоем отце!
– Ни разу, – сказал я.
– Тебе кажется так оттого, что ты сам никогда не хотел о нем слышать, – пригвоздил он меня к месту своим ответом. – Когда тень облекаешь в плоть, она становится мифом. Ты еще в детстве отверг этот миф. Я под конец решил – так и надо. Хотелось, чтобы ты подрастал без всех этих сложностей и мир принимал как есть; хотелось уберечь тебя от сомнений. У нас с тобой все было ясно. Ты звал меня дядей, я заменял тебе отца. Я ошибался, верил – все как надо. Вот отчего я всегда говорил тебе правду о Морено. Не всю… – добавил он, – но почти всю. Отец у тебя был чудесной души человек, жил он счастливо. Вот ему и не хватало времени для раздумий. Мог он в чем-то и ошибаться, – Милло прикусил губу, будто ловя ускользавшую от него мысль. Довольный найденным решением, он закивал головой в подтверждение. – Да, мог и ошибаться.
Теперь он казался мне беззащитным. Я решил воспользоваться этим.
– Что это значит?
– Миллоски, – прошептала Иванна.
Мы обернулись в ее сторону, словно только сейчас о ней вспомнили. Она сидела, согнувшись, опершись локтями о колени. По щекам до самой шеи текли черные от туши слезы.
Милло твердо ответил на мой вопрос и на ее мольбу:
– Тут ничего страшного, Иванна. Морено не был грязным фашистом. Я ему многое пытался объяснить, но он не смог пойти против течения. Он мог бы спокойно оставаться на заводе, когда ему дали броню. В добровольцы записался потому, что его заставили. Я тогда снова очутился в тюрьме, а не то смог бы его разубедить. Он на следующий же день раскаялся. Это видно из письма, которое он написал мне перед отъездом. Вы, Иванна, лучше меня знаете, в каком он был настроении, когда на него напялили мундир, посадили в поезд, а потом на пароход.
Она закрыла лицо руками, стала всхлипывать.
– Только не это, это лишнее, – говорила она отрывисто, зло и уже сдаваясь. – Я сделал все, чтобы Бруно поверил в отца. Его отец ни в чем не каялся, у него не было слабостей.
Милло встал, потом сел рядом с ней, обнял ее за плечи:
– К чему это? Мальчик все должен знать. Нам от него нечего скрывать. Мы ничем не оскорбим ни мертвых, ни живых.
Она поддалась безграничному отчаянию и, прижавшись щекой к его плечу, сказала:
– Миллоски, вы меня огорчили впервые, Морено вернется, Морено должен вернуться, – повторила она, словно в бреду, по-прежнему прижимаясь к нему щекой. В эти минуты она, казалось, забыла обо мне.
– Значит, – сказал я Милло, повинуясь голосу инстинкта, – значит, ты можешь идти. О маме я позабочусь сам. Чтоб ноги твоей не было в моем доме.
Милло высвободил руку, которой обнимал плечи Иванны, и пристально посмотрел на нее. Я стоял перед ним, но он избегал моего взгляда. Должно быть, в ту минуту глаза у меня горели, мне трудно было скрыть охватившую меня дрожь.
Она вздохнула, опустила ресницы и снова откинулась на спинку дивана. В наступившей тишине слышно было наше дыхание. Шум телевизора доносился из окон напротив; когда лягушки переставали квакать, стук будильника в комнате Иванны заглушал пение сверчков. Не было больше слов. Только Милло, увидев, как она сидит, запрокинув голову, прикрыв глаза, бессильно опустив руки, произнес:
– Все ясно. – Он сделал шаг в мою сторону. Я словно замер на месте и разглядывал его скорее с любопытством, чем с презрением. Он наклонился ко мне, взял мои руки в свои, на мгновение прижал их к груди и, мягко улыбнувшись, взглянул на меня с любовью. – Подчиняюсь, – добавил он. – Прощай!
Его поведение меня смутило. Хоть я и презирал его, но в ту минуту не мог ненавидеть, как мне бы того хотелось. Все выглядело глупо, жалко. Я продолжал хмуриться.
– Прощай! – ответил я.
Он выпрямился, не выпуская моих рук.
– Еще увидимся. – Его фигура медленно растворилась в полумраке коридора.
В пепельнице осталась забытая им сигара. Я хотел было позвать его, напомнить, но меня удержала Иванна:
– Это неправда. Знаешь, он сказал неправду об отце… Вот когда я убедился в ее способности лгать и тотчас понял, что утратил друга.
– Как сквозь землю провалился, – говорила потом Иванна, – а мы продолжали жить все той же жизнью. Только, не сговариваясь, больше не появлялись у Чезарино. Кто на этом потерял, так это бедная Дора, – Иванна снова вздыхает. – Меня все это еще тогда заставило задуматься над твоим характером. Да и теперь думаю… Ты за шесть месяцев словечка не проронил.
– Я еще был мальчишкой. У меня были свои друзья. – Теперь к Дино и Армандо прибавились Джо и Бенито. Нас свел случай, но дружба стала долгом. – С Милло мы после этого ссорились и мирились по крайней мере дважды.
– Да, – сказала она, – но с того вечера наши отношения изменились. Он больше не чувствовал себя у нас как дома. Теперь его подолгу упрашиваешь пообедать у нас в воскресенье.
– Это тебя очень огорчает?
– Очень. Если подумать, – говорит она, – то он был груб, но ты тоже перешел все границы. Тебя мог оправдать лишь возраст. А я оказалась меж двух огней. Он мне прежде все говорил глазами, а тут сразу пришлось услышать… Мне больно стало, словно я не все сделала, чтобы убедить его в ненужности любви, на которую я не могла ответить. Твоя грубость дала мне понять, как мучит тебя память об отце. Я и другое поняла: ты лгал, притворялся, что веришь вместе со мной. Сколько кинжалов тогда вонзилось в мое сердце. Вдруг я увидела: ты уже вырезе, а наше время прошло.
Я ходил в третий класс технического училища. Вдали от нее проводил я долгие часы с друзьями у речки и у мостика возле боен, но и это теперь приобрело иной смысл. Дино еще был «одиночкой, безработным, холостым вдовцом» – так мы его дразнили порой, а мы с Армандо уже обзавелись девочками.
13
Паола и Розария – девчонки, больше о них, пожалуй, ничего не скажешь. Они столь же привлекательны и столь же ограниченны, как и любая другая, которой можно сказать: «Помолчи, дуреха, все равно ничего не поймешь», да еще так, чтоб это звучало упреком и в то же время походило на ласку. Все, что у ребят приводит к драке, с ними кончается лаской. Ты их отталкиваешь, говоришь им: «Check out, baby.[17] Убирайся!» – зная, что их горести всегда можно исцелить поцелуем. У них нет ни гордости, ни целомудрия. Впрочем, как раз целомудрия хватает. У Паолы, например, даже избыток. Не девушка, а лилия или там фиалка. Но чувство достоинства и целомудрие фатально проявляются лишь на самой низкой ступени. Это целомудрие плоти, а не духа. Они готовы на все, развязны до того, что кажутся распутными, но до конца ничего не доводят. В наше время танцуют рокк, летают на Луну, мы вольны поступать как хотим, а они точь-в-точь как их прабабушки, думают совсем о другом. Им лет шестнадцать, восемнадцать, пусть даже они работают на заводе или в конторе, но и у станка и за пишущей машинкой у них перед глазами только одна свадьба и маячит. А не выйдет – они в двадцать два, двадцать четыре года готовы записаться в старухи и сразу скисают. С такими девочками всегда легко сговориться, если только они не предпочтут тебе кого-нибудь постарше. Добиться их взаимности не трудней, чем услышать музыку, бросив жетон в автомат-проигрыватель. Они ведь работают на заводах, они служат, им рожать людей завтрашнего дня, а сердце их все еще рабски привязано к очагу. До чего же и впрямь буржуазны эти милые болтуньи. Конечно, я имею в виду Паолу; Розария выросла в другой среде и думает по-иному, но обе они друг друга стоят.