– Ну и неряха же ты, всегда был таким. Помнишь, как я тебя в детстве звала?
– Растеряхой.
– И теперь не лучше. Даже в большой комнате не следишь за порядком. Вся твоя аккуратность у станка остается.
– Может, это я так реагирую.
– На что?
Она переворачивает матрас, закуривает, а я тем временем надеваю чистую майку.
– Жизнь не ждет, мама, – декламирую уже в свитере и куртке. – Мог бы тебе целую речь произнести, как на митинге, только сегодня я слишком сердит.
Она глядит на меня, улыбается:
– Ты меня не целуй, всю косметику погубишь. Ну, иди.
– Ладно-ладно, Иванна Ивановна, – говорю ей. – Пусть это вам послужит уроком.
– Повтори мне все по-английски, а я послушаю.
– Good bye, so long, missis Santini.[2]
– И ты посмеешь уйти, не поцеловав мать? Сюда, негодник, исполняй свой долг.
Она совсем как девчонка, нас словно ничто не разделяет: ни все случившееся за этот год, ни даже Лори. Мы подставляем друг другу лоб для поцелуя.
– Всего!
– Всего! Счастливо поработать!
Когда мы прощаемся, глаза у нее как звезды. А ночью все начинается сначала.
– Ты теперь уже знаешь, я была в положении, когда мы поженились. Для нынешней молодежи это пустяки, верно? Думаете, вы стали лучше?
– Мама! Мама!
– Я тебе противна, так и скажи! Мы-то хоть отдавали себе отчет, когда поступали скверно. Ты ведь знаешь, мы и людям сказали, что ты родился на седьмом месяце, будто из-за того, что я поскользнулась и упала, когда мыла полы. Только моя мать знала, да еще незадолго до родов я открылась синьоре Каппуджи, я была молода, неопытна. Она поначалу казалась такой хорошей соседкой! Знали только мать и синьора Каппуджи.
– И Миллоски.
– Морено сам ему рассказал, я была против. Но они так дружили!
Наступает мучительная тишина, обычное, извечное молчание, лишь там внизу, у Терцолле, кажется, громче заквакали лягушки. Она намеренно отводит глаза в сторону, осматривается, бросает взгляд на стол, на стулья.
– Это не комната, а прямо джунгли, – говорит она.
– Но мне так нравится, – бормочу я и поворачиваюсь к ней спиной, чтоб натянуть пижаму. – Я тут во всем отлично разбираюсь…
Впрочем, как и в себе самом: стоит только расчистить заросли.
2
Значит, и у меня есть воспоминания; значит, я тоже начинаю не жить, а прозябать. Год назад я еще спал в комнатушке, где меня укладывали в колыбель, сменившуюся кроватью и потом – диваном, в каморке, из которой я вырастал, как из собственной одежды.
Теперь мне доходит до пояса подоконник, о который я в детстве стукался головой; я на него забирался, когда бывал один. Вокруг, словно впитанные стенами, запахи, которые мне по душе. Бывает, взглянешь в зеркало – и тошно на себя смотреть, но чаще глядишься и остаешься доволен. Запахи – твое отражение, отражение твоего характера. Здесь, в бывшей гостиной, где я уже целый год прожил, стены, может, из-за побелки к ним не восприимчивы. А там преобладает запах табака, оставшийся с тех времен, когда сигареты были приключением, словно я курил их тайком, под простыней, а не на берегу реки или у моста Мачелли. Возвращаясь в маленькую комнату, я втягивал в себя даже запах леденцов из ячменного сахара, завалявшихся в карманах синьоры Каппуджи. Я сгребал их, как орехи. «Ты пососи их, не жуй».
Она была из тех болтливых и слюнявых старушек, которых показывают по телевизору, когда им стукнет сто лет. Такими стали поныне здравствующие дочери Гарибальди и Кардуччи. Глядя на них, думаешь: «Господи! Во что способно превратиться человеческое существо, особенно женщина, у которой, конечно же, когда-то были губы, и зубы, и глаза, как звезды, и грудь; она вызывала желания, из-за нее бушевали страсти; может, она вдохновляла поэтов, звала к подвигам, вошедшим в историю; теперь ее старость лишь свидетельствует о прошлых временах и нравах, показывает даль, отделяющую нас от них». «Бабушка квартала Рифреди» – так можно было назвать эту никогда не горбившуюся, всегда легкую на подъем старуху.
«Я от себя отрываю, а ты хоть бы спасибо сказал!» Помню голос ее, помню седые, с желтизной, космы, волосатые бородавки на щеке и подбородке, изуродованные артритом пальцы, притиснутые друг к другу так, что кисти рук походили на крючья, помню ее чистосердечие и коварство, помню ее постоянное «Будь умником, слушай внимательно, а потом проваливай!»
Две самые отдаленные сценки длятся не дольше вспышки молнии; не знаю, что им предшествовало и что было потом. Все залито искусственным светом, память будто скрыта за маской для автогенной сварки. Не могу вспомнить, чем закончилась первая, должно быть, самая давняя из этих историй, вдруг возникшая перед глазами во время одной из наших тягостных бесед, после маминых слов:
– Кто? Эта растяпа! Ее совсем доконали склероз и артрит.
– Да… – прервал я ее и сам удивился неожиданной вспышке памяти. – Это, кажется, было в тот раз, когда сломалась жаровня с углем.
Какая жаровня? Ты, кажется, уже спишь и сны видишь? – Но воскресшие образы четки, хоть и застыли без движения: их динамика от меня скрыта, как и смысл слов, пусть голоса и звучат так ясно, будто сейчас слышишь… Должно быть, применяясь к новому для меня упражнению памяти, я прежде совершаю нечто вроде отбоpa, располагая воспоминания по различным рядам, и уже затем собираю воедино. Сколько таких вечеров прошло в ожидании часа, когда мне дадут поужинать и уложат в постель! Из них я выбрал один, но он включает в себя все остальные.
Синьора Каппуджи держала жаровню в руках, а Иванна была в теплом халате, голубом, с черными отворотами. Значит, дело происходило зимой, и мы все собрались здесь, в этой комнате, в то время гостиной, и, может, даже вечер был такой, как сегодня, безлунный, и гору Морелло словно поглотил туман. В комнату просачивался неясный свет горевшего на мосту фонаря, камыш напоминал о себе, шумя под порывами ветра. В гостиной нас трое, я сижу на полу, уткнувшись носом в морду фарфорового пса: двигаю его по полу, Еерчу на месте, зажимаю пальцами глаза и пасть – мне бы хотелось ее приоткрыть, вот только не знаю, как за это взяться. Странно, что Иванна разрешает мне играть с собакой. Все предметы, украшающие гостиную, неприкосновенны, но самый священный из них – пес, хотя бы потому, что он в пределах моей досягаемости. Пес больше меня ростом, он весь белый, глаза у него зеленые, он, как часовой, на страже нашего буфета. Пес меня заворожил, я прозвал его Буби. Он брат тех псов, что стали львами, он и сидит, обернувшись хвостом, как тот лев, что охраняет ворота виллы «Кареджи», за которыми живые огромные львы рычат, стоит только подойти поближе. Обычно я вбегаю в гостиную и сразу к нему бросаюсь, меня тотчас же от него отрывают, разрешается только погладить пса по морде, поздороваться. «Надо же, он у нас с тех пор, как я была девочкой». А сегодня вечером я могу вволю наиграться. Они здесь, но не велят мне бросить игрушки, не дергают за руку, не тащат за ворот на кухню, не заставляют пить молоко с хлебом. Синьора Каппуджи держит жаровню в руках, вот она шпилькой мешает горящие угли. Иванна стоит у стола, засунув руки в карманы халата; волосы у нее распущены, как после мытья… Они говорят, говорят… Вздрогнув, я поворачиваю голову, не выпуская из объятий собаку, и вижу: жаровня разлетелась на куски. Огонь и пепел протянулись по полу длинной дорожкой до самых моих ног.
– Не подходи, Бруно! – кричат они мне.
– Не двигайся, обожжешься!
А вот еще одно воспоминание, в котором полным-полно стрельбы и солнца. Просыпаюсь весь мокрый от пота, в одной короткой рубашонке. Слезаю с постели.