Ну вот, я и нажаловалась на наше освобождение. Но на самом деле — это все же перекос. После возвращения в Москву я перестала замирать от ужаса при мысли, что я буду делать, если у Андрея станет плохо с сердцем, или мозговые спазмы, или еще что-нибудь, столь же далекое от педиатрии,[9] как его возраст от счета на дни у новорожденного. Он говорит, что испытывал то же самое в отношении меня. Ведь мы зареклись от горьковской медицины. И не этот ли зарок продлил нам жизнь?
Раньше, каждый раз выходя на улицу, я внутренне сжималась (иногда до реальных сердечных спазмов, и мне нужен был нитроглицерин) только от мысли, что я опять как препарат на предметном стекле, что меня снимают и будут разглядывать и демонстрировать всему миру[10] и я ничего не могу сделать против этого, ну разве только запереть себя в четырех стенах. (Позднее добавление: оказывается, и в стенах снимали, как? — не знаю; но миру показывали кадры, где я полуодетая что-то делаю на кухне.) Отсутствие этого киномучения — тоже глоток свободы.
Месяцами мы были насильственно разлучены и мучились от незнания того, что происходит с другим из нас. Месяцами не сказали слова кому-нибудь, кроме как друг другу. Правда, в эти годы мы выяснили свою абсолютную совместимость. Андрей шутил, что нас теперь можно запустить в космос.
Возвращенная возможность общения с людьми — радость, ничем не заменимая. Правда, иногда его столько, что уже не получается контакта и все общение — это скольжение по поверхности. Иногда даже думаешь, что общения столько, что надо бы, надо чуть-чуть поменьше — чтоб не переедать. Сколько друзей, сколько людей с Запада прошли за эти месяцы через наш дом — невозможно сказать: счет идет на сотни. Сколько я ватрушек напекла и сколько заварила чаю! И сколько удовольствия — кормить, поить друзей! Теперь на основании вполне достаточного статистического материала могу твердо сказать, что в мире что-то изменилось: Запад стал предпочитать чай, а кофе — это так, баловство для друзей!
По ночам, когда уже перемыта посуда, и голова раскалывается от разговоров, в которых бесконечные «про» и «контра» (ох, этот московский разговор ночью на кухне, высшая точка духовной жизни столицы и предмет зависти всех перебывавших на этих кухнях иностранцев!), я слабо вякаю Андрею, что надо бы вести дневник (кражи дневников и архивов отвадили Андрея от этой потребности), ведь не упомнишь всех и все разговоры, но вижу, как он шатается от усталости, и замолкаю.
Теперь может быть решен вопрос о возвращении мамы. Семь лет она прожила в США в беспокойстве за нас и тревоге от неустроенности и неполадок в жизни детей. И не дома, и не в гостях, и это в её возрасте! Стала ли я ближе детям? Доступней стал телефон, а он, как известно, враг писем, они совсем перестали нам писать, а я им. И их жизнь так же непостижима для меня, хотя и был шестимесячный период моего соприсутствия в ней. Но было счастье — чудо приезда Алеши через девять лет,[11] трудные и радостные дни с ним. Собственно, этих десяти дней как не было, нам на общение оставались только ночи. А он был такой усталый, напряженный, глаза внимательные, но несчастливые. Видел ли это кто-нибудь, кроме меня?
Мне всегда эмиграция казалась невероятно трудным процессом, на грани человеческих сил. И уж если эмигрировать, то не для того, чтобы «спасать Россию», а для себя. Моим детям такое было невозможно в силу нашей (Андреевой) судьбы и — если мне простят такое слово — миссии, их полной завязанности с этим. Каждая моя поездка на Запад (общения были и с теми, у кого удачно сложилась судьба там, и у кого не сложилась) эту мысль только укрепляла. Были ли мы правы, настояв на эмиграции детей? Вспоминаю слова Генриха Бёлля. Он в разговоре с Андреем сказал (речь шла о немцах, выехавших из СССР в ФРГ): «У нас жить трудно, у вас невозможно».
А сейчас жду Таню, которая должна привезти бабушку, и мечусь между надеждой и опустошающим «нет», которое ничего не стоит сказать всесильному ОВИРу. А почему все-таки? Ведь вроде как новый закон и «новое мышление». Кто бы растолковал, что же это все-таки такое, если по-новому мыслить должны все те же старые начальники, давно притершиеся к своим креслам? Вот и Литвиновых, наконец, пустили повидать детей.[12] И никто (но это уже другая тема) вокруг не сомневается, что съездят и вернутся. А мои поездки всегда вызывали столько осуждений и объяснений. Однажды даже Таня Великанова[13] на аэродроме шепнула мне: «Только, пожалуйста, возвращайся». Видимо, есть во мне что-то, что вызывает сомнение не у «них», Бог с ними, а у хороших людей. А может, это и не во мне, а в моем положении «жены академика»?
11
В январе 1987 г. Алексею Семенову разрешили — в качестве переводчика при американской делегации — приехать в СССР.
12
Михаил Максимович Литвинов, сын народного комиссара по иностранным делам (1930–1939) М. М. Литвинова, и его жена Флора Павловна Ясиновская. Их сын Павел Литвинов — участник демонстрации 25 августа 1968 г. на Красной площади; отбыв пятилетнюю ссылку, эмигрировал, сейчас живет в США.
13
Татьяна Михайловна Великанова — правозащитница, член Инициативной группы по защите прав человека в СССР (создана в 1969 г.), в ноябре 1979 г. была арестована и по ст. 70 УК РСФСР (главное обвинение — участие в изготовлении «Хроники текущих событий») получила четыре года лишения свободы и пять лет ссылки. В декабре 1987 г. была досрочно освобождена, хотя протестовала против «помилования».