Выбрать главу

Соответственно постулируется и новая практика «прочтения» художественных текстов, преимущественно модернистских: «Читать вместе с Лотреамоном, Малларме, Джойсом и Кафкой — значит отказаться от лексико-синтаксическо-семантической операции по дешифровке и заново воссоздать траекторию их производства[7]. Как это сделать? Мы прочитываем означающее, ищем следы, воспроизводим повествования, системы, их производные, но никогда — то опасное и неукротимое горнило, всего лишь свидетелем которого и являются эти тексты» (273, с. 98).

Если воссоздать «горнило» в принципе нельзя, следовательно, реальна лишь приблизительная его реконструкция как описание процесса «негативности», что, разумеется, дает поистине безграничные возможности для произвольной интерпретации.

Свидетельством революции поэтического языка в конце XIX в. для Кристевой служит творчество Малларме и Лотреамона — самых популярных и общепризнанных классиков постструктуралистской истории французской литературы. Исследовательница считает, что именно они осуществили кардинальный разрыв с предшествующей поэтической традицией, выявив кризис языка, субъекта, символических и социальных структур. «Негативность» у обоих поэтов определяется во фрейдистском духе как бунт против отца — фактического у Малларме и божественного у Лотреамона — и отцовской власти. В этом кроется и различие в проявлении «негативности»: «Если Малларме смягчает негативность, анализируя означающий лабиринт, который конструирует навязчивую идею созерцательности, то Лотреамон открыто протестует против психотического заключения субъекта в метаязык и выявляет в последнем конструктивные противоречия, бессмыслицу и смех» (273, с. 419); «Отвергнутый, отец Лотреамона открывает перед сыном путь „сатаны“, на котором смешаны жестокость и песня, преступление и искусство. Напротив, Малларме сдерживает негативность, освобожденную действием того музыкального, орализованного, ритмизированного механизма, который представляет собой фетишизацию женщины» (273, с. 450–451).

Недаром при переводе книги на английский язык была оставлена только теоретическая часть: вся конкретика анализа была опущена, и не без оснований. Можно восхищаться виртуозностью анализа Кристевой как явлением самоценным самим по себе, восторгаться смелым полетом ассоциативности, но выявить тут какие-либо закономерности и пытаться их повторить на каком-нибудь другом материале не представляется возможным.

Реальность хоры слишком трудно аргументировалась и не могла быть выражена, кроме как через ряд гипотетических постулатов, каждый из которых для своего обоснования вынужден был опираться на столь же шаткое основание. В скептической атмосфере французского язвительного рационализма, как и англо-американского практического здравого смысла, столь фантазийные конструкции, даже при всех попытках опереться на авторитет Платона, не могли иметь долговременного успеха: теория хоры приказала долго жить.

Иная судьба ожидала понятия «означивания», «гено-» и «фено-текста», «интертекстуальности». О последнем как о ключевом представлении постмодернизма более подробно будет рассказано в соответствующем разделе. Что касается трех первых, то они вошли в арсенал современной критики в основном постструктуралистской ориентации, но в сильно редуцированном, чтобы не сказать большего, состоянии. Воспринятые через их рецепцию Бартом, они стали жертвой постоянной тенденции упрощенного понимания: в руках «практикующих критиков» они лишились и лишаются того философско-эстетического обоснования, которое делало их у Кристевой сложными комплексами, соединенными в непрочное целое.

В результате «означивание» в условиях торжества релятивистских представлений о проблематичности связи литературных текстов с внелитературной действительностью стало сводиться к проблематике порождения внутритекстового «смысла» одной лишь «игрой означающих». Еще большей редукции подверглись понятия «гено--» и «фено-текст»: первый просто стал обозначать все то, что гипотетически «должно» происходить на довербальном, доязыковом уровне, второй — все то, что зафиксировано в тексте. Сложные представления Кристевой о «гено-тексте» как об «абстрактном уровне лингвистического функционирования», о специфических путях его «перетекания», «перехода» на уровень «фено-текста», насколько можно судить по имеющимся на сегодняшний день исследованиям, не получили дальнейшей теоретической разработки, превратившись в ходячие термины, в модный жаргон современного критического «парлерства».

Кристева была, пожалуй, одним из последний певцов поэтического языка как некой языковой субстанции, противопоставленной языку практическому, в том числе и языку естественных наук. Концепция поэтического языка имеет давнюю историю даже в границах формалистического литературоведения XX в. Достаточно вспомнить русских формалистов, теории Р. Якобсона, первоначальный период англо-американской «новой критики», концентрировавшей свои усилия как раз в области построения теории поэтики; многочисленные работы пионеров французского, русского, чешского, польского структурализма 60-х гг. Все они, разумеется, создавали многочисленные труды и по теории прозы, но основные их усилия были направлены на доказательство «поэтической природы» художественного, литературного языка.

Примерно в конце 60-х гг. концепция поэтического языка в прямолинейной своей трактовке сошла на нет, поскольку на первый план выдвинулась проблема коренного переосмысления языка как такового и выявления его исконно сложных отношений с «истиной», «научностью», «логической строгостью», с проблемой доказательства возможности формализации понятийного аппарата любой дисциплины.

Кристева периода написания своего капитального труда «Революция поэтического языка» (1974) была весьма далека от структуралистски-наивных представлений об особой природе поэтического языка и название ее работы несколько обманчиво, поскольку фактически общий ее итог — отход от концептуального приоритета поэтического языка. Для французских структуралистов, переходящих на позиции постструктурализма, таких как Ф. Амон, А. Мешонник, П. Рикер[8], этот процесс затянулся практически до начала 80-х гг., и хотя автор «Революции поэтического языка» эволюционировал значительно быстрее, тем не менее опыт структурализма заметен и в этой книге, при всей ее несомненной постструктуралистской направленности.

Проблема субъекта

Разумеется, можно считать, что перед нами здесь просто другой вариант постструктурализма, значительно более тесно, «кровно» связанный с изначальными структуралистскими представлениями. Но раз уж речь зашла о своеобразии кристевского постструктурализма, то следует более подробно сказать и о другом — о том, что так заметно выделяло Кристеву уже на начальном этапе становления литературоведческого постструктурализма: о ее постоянном интересе к проблеме субъекта.

Мне хотелось бы привести рекламную аннотацию к «Полилогу» (1977), написанную самой Кристевой, поскольку именно здесь, на мой взгляд, она наиболее четко сформулировала то, чего хотела добиться и к чему стремилась:

«Полилог» анализирует различные практики символизации: от самых архаичных — языка, дискурса ребенка или взрослого через живопись эпохи Возрождения (Джотто, Беллини) и практику современной литературы (Арто, Джойс, Селин, Беккет, Батай, Соллерс) и вплоть до их применения современными «гуманитарными науками»: лингвистикой (классической и современной), семиотикой, эпистемологией, психоанализом.

Проходя таким образом сквозь переломные эпохи истории человечества — Христианство, Гуманизм, XX век — и изучая процессы устаревания традиционных кодов как свидетельство становления новой личности, нового знания, эта книга все время ставит вопрос о «говорящем субъекте». Если она выявляет в каждом тексте, как может возникнуть из негативности, доходящей до полного исчезновения смысла, новая позитивность, то тем самым она доказывает самим ходом своего рассуждения, что единственная позитивность, приемлемая в современную эпоху, — увеличение количества языков, логик, различных сил воздействия. Полилог: «плюрализация рациональности как ответ на кризис западного Разума. Это тот вызов множеству коренных изменений, каждый раз сугубо специфических, вызов смерти, которая угрожает нашей культуре и нашему обществу, в языках, множественность которых является единственной приметой существования жизни» (270).

вернуться

7

Т. е. творчества; после работ Альтюссера и Машере термин «творчество» стал непопулярным в структуралистских кругах, и художник слова превратился в «производителя» художественной «продукции», создающего ее, как рабочий сборочного цеха автомобиль, из готовых деталей: форм, ценностей, мифов, символов, идеологии.

вернуться

8

Я нарочно называю здесь до известной степени «пограничные», «маргинальные» (с точки зрения общепостструктуралистской перспективы) имена теоретиков, не являвшихся «ведущими» представителями постструктуралистской теоретической мысли.