Выбрать главу

Постулированный здесь особый интерес к субъекту всегда был характерен для работ Кристевой и выделял ее даже в самую начальную пору становления постструктурализма, во второй половине 60-х гг.

Здесь сразу необходимо оговориться: то, что Кристева понимала под «субъектом», разумеется, отнюдь на есть «целостный субъект» традиционных представлений, отрефлексированный «классической философией» и восходящий своими корнями к наследию европейского возрожденческого гуманизма (в этом, кстати, кроется и одна из причин обвинения постструктурализма в «антигуманизме»). Кристева полностью разделяла общепостструктуралистские представления об «изначальной расколотости» сознания человека, т. е. концепцию «расщепленного субъекта», что, естественно, ставило ее в трудное теоретическое положение.

Как отмечает Торил Мой, «кристевский субъект — это „субъект-в-процессе“ (sujet en proces), но тем не менее субъект. Мы снова находим ее выполняющий трудный акт балансирования между позицией, которая подразумевает полную деконструкцию субъективности и идентичности, и позицией, которая пытается уловить все эти сущности в эссенциалистской или гуманистической форме» (279, с. 13), т. е. сохранить в какой-то степени традиционные представления об этих понятиях. Того же толкования придерживается и Элис Джардин — одна из феминистских последовательниц и интерпретаторов Кристевой. В своем примечании к утверждению Кристевой (в эссе «Время женщин», 276), что «беременность, очевидно, следует воспринимать как расщепление субъекта: удвоение тела, разделение и сосуществование „я“ и другого, природы и сознания, физиологии и речи» (цит. по Т. Мой, там же, с. 206), Джардин пишет: «Расщепленный субъект (от Spaltung — одновременно „расщепление“ и „расхождение“, термин фрейдистского психоанализа) здесь прямо относится к „субъекту-в-процессе“[9] Кристевой, противопоставленного единству трансцендентального эго» (там же, с. 213). Аналогична и характеристика Пола Смита: «Человеческий субъект здесь предстает как серия непостоянных идентичностей, контролируемых и связуемых только лишь произвольным наложением патернального закона» (359, с. 87). В результате субъект представляет собой пересечение того, что Кристева называет «семиотическим» и «символическим».

Любопытна в этом плане та характеристика, которую дает Кристева Барту в многозначительно озаглавленной статье «Как говорить о литературе» (1971) (270). Основной вопрос, волнующий Кристеву в этой работе, — «как литература реализует позитивный подрыв старого мира?» (270, с. 24). По ее мнению, это происходит благодаря «опыту литературного авангарда», который по самой своей природе предназначен не только для того, чтобы стать «лабораторией нового дискурса (и субъекта)», но и также, — здесь она ссылается на Барта, — чтобы осуществить «возможно, столь же важные изменения, которыми был отмечен… переход от Средневековья к Возрождению» (Барт, 76, с. 28). «Именно литературный авангард, — подчеркивает Кристева, — стимулировал глубинные идеологические изменения» (270, там же). И продолжает: «Исследование современных идеологических потрясений (сдвигов в идеологии) дается через изучение литературной „машины“ — именно в этой перспективе находит свое объяснение наше обращение к творчеству Ролана Барта, предпринятое с целью уточнить ключевое место литературы в системе дискурсов» (там же).

Кристева смело вычитывает в трудах Барта близкие ей идеи и трансформирует их в свою собственную глубоко индивидуальную теорию искусства и «говорящего» в ней субъекта: «Искусство» раскрывает специфическую практику, кристаллированную в способе производства открыто дифференцированных и плюрализированных инстанций, которая ткет из языка или из других «означающих материалов»[10] сложные взаимоотношения субъекта, схваченного между «природой» и «культурой», идеологическую и научную традицию, существующую с незапамятных времен, как и настоящее (время — И. И.), желание и закон, логики, язык и «метаязык» (там же, с. 28).

Мы здесь в очередной раз сталкиваемся с тем, что можно было бы назвать теоретической тавтологичностью, столь, впрочем, типичной для постструктуралистского мышления, — когда язык, в какой бы форме он ни выступал, порождает сам себя.

Можно рассматривать это и как поиски внутренних законов его саморазвития, и как характерную для постструктурализма установку на «языковую замкнутость». Следует отметить тут и нечто иное: во-первых, понимание искусства как носителя особого значения и способа познания, как «специфического способа практического познания, где концентрируется то, что отображают вербальная коммуникация и социальный обмен, в той мере, в какой они подчиняются законам экономически-технической эволюции» (там же, с. 27); и во-вторых, идею особой роли субъекта в искусстве и истории, которую он осуществляет через язык: «открываемое в этой ткани — это посредническая функция субъекта между импульсами и социальной практикой в языке, разгороженном сегодня на множество часто несообщающихся систем: Вавилонской башне, которую литература как раз и сокрушает, перестраивает, вписывает в новый ряд вечных противоречий. Речь идет о том субъекте, который достиг кульминации в христианско-капиталистическую эру, став ее скрытым двигателем, влиятельным, могущественным и неведомым, одновременно подавляемым и источником нового: именно в нем мир концентрирует свое рождение и свои битвы; наука о нем, возможности которой наметил Барт в поисках силовых линий в литературе, и есть письмо» (там же, с. 28).

Трудно не согласиться с Торил Мой, когда она утверждает, что подобная позиция «высвечивает убежденность Кристевой, что искусство или литература именно как раз потому, что они опираются на понятие „субъекта“, являются привилегированным местом трансформации или перемены: абстрактная философия означающего способна только повторять формальные жесты своих литературных моделей» (279, с. 27).

Несомненно, что в своей трактовке субъекта Кристева гораздо ближе Лакану, чем Дерриде; она во многом сохраняет лакановскую, и через него восходящую к Фрейду интерпретацию субъекта как внутренне противоречивого явления: находящегося в состоянии постоянного напряжения, на грани, часто преступаемой, своего краха, развала, психической деформации, вплоть до безумия, и судорожно пытающегося восстановить свою целостность посредством символической функции воображения, которая сама по себе есть не что иное, как фикция. Может быть, одной их специфических черт Кристевой является ее «теоретический акцент» на неизбежности и «профилактической необходимости» этого «царства символического» как обязательного условия существования человека.

Другой акцент касается понимания «экзистенциального состояния» человека как прежде всего находящегося на грани именно психологического, психического срыва, ведущего неизбежно к разного рода психозам: шизофреническому, параноидальному, истерическому, галлюцинаторному. Как это часто бывает в работах фрейдистской ориентации с эстетико-философским уклоном, патология настолько сливается с нормой, что провести между ними четкую грань вряд ли возможно. Более того, она сознательно стирается, поскольку именно болезненное состояние психики «человека современного», ложность представления о норме и природная, исконная «ненормальность нормы», легитимизированная «наивным оптимизмом» буржуазного рационализма, служат «морально-теоретическим» оправданием критики социальных структур западного общества, его «ментальных институтов».

вернуться

9

Джардин дает тройной перевод этого термина: subject in proces / in question / on trial.

вернуться

10

С точки зрения Кристевой, «материальной субстанцией языка» является его «фонетика» и «графика», точно так же, как и в разных других видах искусства другие семиотические системы выполняют эту функцию «материального означивания»: в танце — движение и жест, в музыке — звук, в живописи — цвет и линия и т. д.