Илария поступила в университет в Падуе. Она могла бы учиться и в Триесте, но ей стало невыносимо жить рядом со мной. Каждый раз, когда я спрашивала, можно ли навестить ее, в ответ слышала угрюмое молчание. Учеба продвигалась крайне медленно. Я даже не знала, с кем Илария снимала квартиру – она ничего не рассказывала. Я тревожилась за нее. На дворе стоял «французский май» - закрывались университеты, повсюду вспыхивали студенческие бунты. После редких бесед по телефону я понимала, что совсем потерялась и не поспеваю за ходом ее мыслей: она то и дело была чем-то страстно увлечена, но эти увлечения постоянно менялись. Как мать я пыталась понять ее, но это было непросто - все было судорожным, сбивчивым, зыбким, слишком много новоиспеченных идей и безусловных воззрений. Илария и не говорила простыми словами, она выдавала один лозунг за другим. Меня беспокоило ее душевное состояние: она чувствовала себя частью общества, с которым разделяла идеалы, даже догмы, и это лишь усиливало свойственное ей высокомерие.
Илария училась в университете шестой год, когда однажды, не в силах вынести особенно долгое ее молчание, я села в поезд и отправилась навестить ее. Я поступила так впервые за все то время, что она жила в Падуе. Когда твоя мать открыла дверь, я опешила - вместо «здравствуй» она сказала: «Кто тебя звал?» И, не дав мне опомниться, добавила: «Ты должна была предупредить, что приедешь. Извини, я ухожу. У меня экзамен». Илария была в ночной рубашке – было очевидно, что она говорила неправду. Однако, я претворилась, что ничего такого не заметила, и сказала: «Не переживай, просто я подожду тебя, а потом мы вместе отпразднуем хорошую отметку». Через минуту она ушла – в такой спешке, что забыла на столе книги.
Оставшись одна, я принялась заглядывать в ящики – так поступила бы любая мать: я надеялась понять, что происходит в жизни моей дочери. Я не собиралась вынюхивать секреты, выведывать то, что мне знать не полагалось – такое мне всегда было противно. Во мне лишь было огромное беспокойство, и чтобы унять его, я искала хоть какой-нибудь знак, намек на то, что происходит. За исключением брошюр и листовок с революционными призывами, мне на глаза не попалось ничего – ни дневника, ни письма. На стене ее спальни я увидела плакат с надписью: «В семье живется и дышится легко… как в газовой камере». В своем роде, это и был намек.
Илария вернулась после полудня и снова заторопилась куда-то. «Как прошел экзамен?» - спросила я, стараясь быть как можно приветливей. Она пожала плечами: «Как обычно». И помолчав, добавила: «Ты за этим и приехала? Будешь следить за мной?» Я хотела избежать ссоры, и постаралась ответить спокойно и мягко: «Я приехала лишь для того, чтобы поговорить с тобой».
«Поговорить? - повторила она недоверчиво. – И о чем это? О боженьке, что ли?»
«О тебе, Илария», - тихо ответила я, стараясь поймать ее взгляд. Она подошла к окну и неподвижно уставилась на увядающую иву. «Мне нечего сказать, во всяком случае – тебе. К чему терять время на пустую, бабскую, мещанскую болтовню». Потом она перевела взгляд с ивы на наручные часы и проговорила: «Я уже опаздываю, у меня встреча. Тебе пора». Будто не слыша ее слов, я встала, и вместо того, чтобы направиться к двери, подошла к ней и взяла ее руки в свои. «Что происходит? – спросила я. – Отчего тебе так плохо?» Я слышала, как участилось ее дыхание. «Мне больно видеть тебя, - добавила я. - Даже если тебе не нужна такая мать, я не могу отвернуться от тебя. Я хочу помочь тебе, но если ты не позволишь, как мне тогда быть?» Подбородок ее задрожал – как в детстве, будто она вот-вот расплачется. Она вырвала руки из моих, резко отвернулась и уставилась в угол. Ее сутулое, худое тело сотрясали рыдания. Я погладила ее по волосам – руки ее были как лед, а голова горела. Она вдруг обернулась, обняла меня и, уткнувшись лбом в плечо, прошептала: «Мама, я… я…»
Именно в эту минуту зазвонил телефон.
«Пусть звонит», - я шепнула ей на ухо. «Нет, я подойду», - ответила она, вытирая слезы. Она подняла трубку, ее голос снова был холодным, ровным, чужим. Из краткого разговора я поняла: что-то стряслось. И верно, положив трубку, она сказала: «Извини, тебе и вправду пора». Мы вышли вместе, у двери она торопливо и виновато обняла меня, прошептав: «Мне никто уже не поможет». Я прошлась с ней до столба неподалеку от дома, где был привязан велосипед. Усевшись на него, Илария вдруг поддела два пальца под ожерелье у меня на шее и сказала: «Да, жемчужины – твоя слабость. Ты с рождения, похоже, и шагу не смеешь без них ступить!»
По прошествии стольких лет именно этот день вспоминается мне чаще всего, особенно в последнее время. Почему, спрашиваю я себя, почему из всего, что нам с твоей матерью довелось пережить, я вспоминаю тот день в первую очередь? Как раз сегодня, когда я в сотый раз думала об этом, в моем сознании всплыла пословица: «Где тонко, там и рвется». Это тут причем, спросишь ты. Очень даже причем. Тот случай так часто всплывает в моих мыслях именно потому, что единственный раз в жизни я по-настоящему могла что-то изменить. Твоя мать заплакала, обняла меня – в ту минуту в ее панцире появилась щелочка, маленькое отверстие, за которое я могла бы зацепиться. А потом, подобно клиньям, которые вбивают в стенку, так что они образуют щель все шире и шире, я могла бы отвоевать себе место в ее жизни. Мне не хватило решимости. Когда она сказала: «Тебе пора», - я должна была остаться, снять комнату в гостинице неподалеку, возвращаться каждый день и стучать в дверь; не отступать, покуда на месте щелки не появился бы проход.