Очнулась я уже в больнице. Лежа с закрытыми глазами, я вдруг ощутила, что у меня выросли длинные и тонкие, словно кошачьи, усы. Открыв глаза, я поняла, что это всего лишь две пластиковые трубочки – они были вставлены в мои ноздри и проходили над губами. Вокруг меня были одни только странные приборы. Несколько дней спустя меня перевели в обычную палату, где было еще два человека. Однажды меня там навестили сеньор Рацман и его жена. «Вы еще живы, - сообщили мне они, - лишь благодаря Вашему псу: он лаял как сумасшедший».
Когда я начала потихоньку вставать, нашу палату посетил молодой врач, которого я уже видела раньше во время осмотров. «Принимая во внимание тот факт, что у Вас нет родственников, которые могли бы ухаживать за Вами или принять за Вас решение», - сказал он, - «я должен поговорить с Вами начистоту, без обиняков». Он говорил со мной долго, и чем дольше он говорил – тем меньше я слушала, и тем больше смотрела на него. У него были тонкие губы – ты ведь знаешь, мне никогда не нравились люди с тонкими губами. По его словам, состояние моего здоровья оказалось настолько тяжелым, что я уже не могла вернуться домой. Он порекомендовал мне две или три лечебницы, где я могла бы провести остаток дней. По выражению моего лица, должно быть, он что-то понял – потому что тут же добавил: «Вы, наверное, представили себе какой-нибудь дом престарелых. В современных клиниках все иначе – большие светлые комнаты и сады, где можно прогуливаться». Тогда я спросила его: «Доктор, вы слышали про эскимосов?» «Конечно», - ответил он, вставая. «Вот и я хочу умереть так же». Его взгляд выразил непонимание, и я добавила: «По мне лучше повалиться лицом на кабачки у себя на огороде, чем прожить еще год, лежа на постели в комнате с белыми стенами». Когда я договорила, доктор был уже у дверей. На лице его появилась недобрая улыбка. «Все так говорят, - сказал он, прежде чем шагнуть за порог, - но, в конце концов, вы все равно бежите к нам и умоляете вылечить, дрожа как осиновый лист».
Три дня спустя я подписала смешную бумагу, в которой говорилось, что в случае моей смерти ответственность за это будет возложена только на меня и ни на кого другого. Я отдала эту бумагу юной медсестре с маленькой головой и огромными золотыми кольцами в ушах, и, собрав свои пожитки в пакетик, направилась к остановке такси.
Едва завидев меня у калитки, Бак принялся носиться как сумасшедший. Потом, чтобы сполна выразить свою радость, он с громким лаем потоптал две или три клумбы. В кои-то веки у меня не хватило духу его отругать. Когда он подошел ко мне с перепачканным землей носом, я почесала его за ухом и сказала: «Ну что, старичок? Видишь, мы снова вместе».
С тех пор, как я вернулась из больницы, не могу толком ничем заняться. Левая половина тела уже не слушается меня, как прежде. Рука стала особенно ленивой - но я не могу позволить ей взять верх и нарочно стараюсь делать все именно ею. Я повязала на левое запястье алую ленточку, так что каждый раз, когда хочу что-то взять, вспоминаю, что нужно заставить эту руку работать. Покуда тело тебя слушается, ты даже не подозреваешь, каким врагом оно может стать: поддайся ему хоть на миг – и ты погиб…
Но, увы, я уже не могу управляться со всем одна. Я отдала запасную связку ключей жене Вальтера. Она навещает меня каждое утро и приносит все, что мне нужно.
В моих блужданиях по дому и саду мысль о тебе стала неотвязной, даже навязчивой. Я не раз подходила к телефону и поднимала трубку, желая отправить тебе телеграмму - но каждый раз, когда я слышала голос оператора, моя решимость испарялась. Как-то вечером я сидела в кресле – вокруг меня было пусто, а внутри невероятно тихо… и я спросила себя, как будет лучше. Как будет лучше для тебя, разумеется, не для меня. Мне, конечно, было бы гораздо легче, если бы ты была рядом, когда я покину этот мир. Я уверена, сообщи я тебе о своей болезни, ты бросила бы все и вернулась из Америки сюда. А потом? Потом, быть может, я прожила бы еще три, четыре года – возможно, в инвалидном кресле, ничего уже не сознавая, – а ты из чувства долга ухаживала бы за мной. По началу тобой руководила бы преданность, но потом эта преданность превратилась бы в отвращение, и даже в ненависть. В ненависть, потому что ты принесла бы мне в жертву свою молодость, погубив свои лучшие годы – потому что моя любовь, по закону бумеранга, сковала бы тебя по рукам и ногам. Так говорил во мне голос, который не желал, чтобы ты что-то знала. Но, едва согласившись с тем, что он говорил правду, я тут же услышала внутри себя другой голос. Что будет, спросила я себя, если ты откроешь дверь, а меня и Бака уже не будет, и тебя никто не встретит? Что будет, если ты вернешься в пустой дом – в дом, в котором уже никто не живет? Разве есть на свете что-нибудь более страшное, чем возвращение в никуда? Если ты узнаешь о моей смерти из телеграммы, не будет ли ты это предательством? Не воспримешь ли ты это как желание сделать тебе больно? «В последнее время мы не ладили, и она расплатилась со мной, не предупредив, что больна». Но это была бы не расплата, а приговор – я не знаю, как можно пережить такое. Все, что ты хотел сказать дорогому человеку, навсегда останется внутри тебя; он будет лежать в земле – и ты уже не сможешь посмотреть ему в глаза, обнять его, сказать то, что не сумел сказать раньше.