— Мне не нравится, что вы себя выставляете на расстрел.
— Чудак! У меня нет иного выхода. — Посмотрев в нахмуренные глаза Антона, спросил участливо: — Дома плохо, да?..
Баляба долго молчал, пережидая, пока уляжется сердце, встрепенувшееся от неожиданного вопроса.
— Батько и жинка живут у бабушки.
— И что?
— Про мать ничего не пишут.
— Разъяснится. Мало ли что наговорит посторонний. Из дому нет писем?
— Может, оно за мной гоняется, да никак не настигнет. Я ж сегодня здесь, завтра там.
— Мои тоже долго молчат.
— Они все там же, в Оренбурге?
— Уехали в деревню, к жениным родным.
— Хорошо…
— За сына боюсь. Он у меня знаешь какой! На любую быстрину заплывет.
— Не беда, выплывет.
— Ты не видал Урал-реки. Знаешь, какая она?!
— Не беда, — повторил Антон, успокаивая Богорая.
Долго умащивался на неудобном жестком сиденье, спускал ноги на пол, поднимал их опять на скамью, расстегивал молнию меховой куртки и вновь, жикнув ею, решительно застегивал до самого подбородка. Его томит, что нет вестей из дому. Перед глазами стоит Паня — такая хрупкая, беззащитная, одинокая… И сын.
Когда состав остановился, матросы высыпали из вагона. Засиделись, затомились в дороге. Охота каждому размяться, хлебнуть свежего ветерку.
Из-за невысоких черепичных крыш городка медленно выкатилось солнце. Еще не жаркое, не яркое, подернутое легким весенним туманом, оно заиграло в окнах, рельефно высветило кудельные дымы, прямо встававшие над утренними трубами.
За железнодорожным полотном, за штабелями старых, подгнивших шпал стеной вставали тополя. Нежно-зеленая их кора, казалось, была покрыта свежим весенним пушком, потому отсвечивала белизной, напоминая березовую кору. У подножья тополей, по склону канавы — резвая зелень молодой травы. В той зелени, словно огоньки, играли желтые головки одуванчиков — ранних торопливых цветов.
Матросы, отряхиваясь, загомонили:
— Мореходы, что за остановка?
— Город шаляй-валяй!
— Да не шаляй-валяй, вахлак ты!
— А как?
— Шяуляй! Повтори по слогам, ну!..
Некоторые побежали за штабеля. Другие схватились бороться. Третьи с ходу попадали ничком в траву.
— Хлопцы, чебрецом пахнет!
— Брешешь, откуда тут чебрец?
— Может, полынью? — не сдавался матрос. — Все равно нашим степом пахнет.
Коротконогий Петруня Бахмут, спрыгнув с подножки, зачем-то отряхнул коленки, заключил:
— Станция Шяуляй, выходи, братва, гуляй!
— Поздно схомянулся, боцман. Братва уже гуляет. Гляди, вон у платформы наши мореманы литовок тискают.
Другой добавил с завистью:
— А они ничего… Айда и мы, а?
— На чужой каравай рот не разевай!
— Ребята, а где же тот Мемель, далеко?
— Мемель за тридевять зе́мель. Еще как до Киева рачки…
— Брось темнить, я тебя толком спрашиваю.
— Перегона два — и море. Не торопись, успеешь нахлебаться.
— Эх, братки, «повоевать» бы месячишку здеся, в Шяуляе. Городок, видать, славный.
— Скоро погуляешь, — пообещал многозначительно главный старшина. Он сидел на траве, упершись руками за спиной. Китель расстегнут на все пуговицы. На груди рябит тельняшка. — Фрица до давишь — и лети, гуляй, салага!
Стоя на подножке своего вагона, Богорай крикнул Бахмуту:
— Боцман, что там?
— Наша «овечка» воду пьет — никак не напьется. — Петруня назвал «овечкой» старенький паровозик «ОВ». — Вон запыхтела. Курдюком подается к составу. Зараз двинемся.
15
Весна — беспокойное время. Она томит человека, заставляет метаться, что-то искать, к чему-то стремиться. То охватит беспричинной тоской, то вселит странную, вроде бы чужую радость. И все так причудливо, так необъяснимо. Высокое чистое солнце напекает голову, ослабляет волю. Хочется упасть навзничь на траву и лежать бесконечно долго, следя ленивым оком за высокими белоперистыми облачками. Огромная синева неба обнимает всего, баюкает, широко раскачивая из стороны в сторону, словно на невидимых качелях. Верится, что вокруг никого и ничего. Пустота, безлюдье. Мир оглох, онемел, затих. Ни ветра, ни посвиста птичьих крыл, ни скрипа дерева. Безмолвие. Солнечное синее марево. Кажется человеку, он в ином мире, в нездешнем краю. Ни войны, ни смерти, ни крови. Покой. Где-то там, за невидимой чертою, остались взрывы торпед, рев моторов, тревоги, потери, страдания. Там рушатся стены домов, горят храмы, поднимаются в мутное небо клубы горячего, рыжего снизу дыма, корчатся в огне железные балки, разлетаются в щепы мосты, оседают в мертвом выдохе высокие валы крепостей. Все это где-то там, во сне. А тут все по-другому. Не тонули корабли, не падали люди на мостовые от голода. Не терялись близкие, родные, друзья. Не было душегубок и лагерей смерти. Где они, те Треблинки, Хатыни, Бабьи Яры? Где дымящиеся трубы печей, в которых заживо палили человека? Где ограды с высокой колючей проволокой и повисшими на ней костлявыми телами? Ни лая сторожевых псов, ни рева тревожных сирен, ни стука автоматов. Майданек, Бухенвальд, Варшавское гетто… Полно! Не выдумки ли досужие? Не может человек сдирать кожу с человека, чтобы из нее шить себе модную сумочку. Не может он выламывать зубы у себе подобного, чтобы поживиться золотом малой коронки. Боль человеческая, стон человеческий приносят другому неимоверное страдание. Дыхание человеческое каждому из людей дороже всякого золота, ценней любых сокровищ. Все виденные жестокости, все слышанные ужасы — не явь, а сон. В бреду, в жару металось сознание людское — и породило дикие, немыслимые картины. Мир же на самом деле целен, гармоничен, жизнеутверждающ. В нем достаточно солнца и воздуха. В нем обилие воды и травы. В нем тепла и неба — с огромным избытком. Каждому живому существу достаточно места, каждый рад общению с другим. Вон он, кобчик, распластав крылья, парит высоко, свободно, гордо — подобно человеку. И в этом самая большая правда. Все остальное — плод больной фантазии, искажающей правду.