Между тем жизнь шла своим чередом. Открывались церкви. Из прекрасного псковского Троицкого собора были вынесены топорные предметы антирелигиозной пропаганды, — в советское время собор был антирелигиозным музеем, — и там начались богослужения, равно как и в ряде других церквей. Священники приехали из Прибалтики; в самом Пскове, где за два года до войны была закрыта последняя церковь, священников уже не оставалось. Но у меня тогда еще не было влечения к церкви. Богослужения я не понимала, и оно, естественно, меня утомляло; иногда я заглядывала на короткое время в церковь, но это было и все.
Приходится признаться, что театр и кино интересовали меня в то время больше, чем церковь. Псковский Пушкинский театр был открыт для всех. Если там давались представления, то их посещали как жители города, так и немецкие военные: кто купил билет, тот и шел. Пьесы не ставились, не было театральной труппы; большей частью давались импровизированные представления с любительскими песнями и плясками, иногда даже не такими уж плохими. Появлялось немецкое варьете, а из Риги приезжало русское, которое нам очень нравилось. Руководил им Гермейер, брат моей незабвенной учительницы немецкого языка Лидии Александровны. Она никогда о нем не говорила. Я знала, что у нее был брат-врач, рано умерший, я знала его вдову и двух дочерей. Я писала о них в первой части своих воспоминаний. Но я и не догадывалась, что в эмиграции у нее есть еще живой брат. И с каким амплуа! Сам он был прекрасным комическим артистом, да и другие члены его варьете были на высоте.
Давал в Пушкинском театре концерты и знаменитый Печковский. О нем я тоже писала в первой части. В Ленинграде он гремел как героический тенор с такими ролями, как Отелло и особенно Герман. О нем даже был сочинен стишок:
Я слышала его в Мариинском театре в его коронной роли Германа, и он мне не очень понравился, особенно его игра, которой многие восхищались. Голос у него был огромный, но чего-то не хватало. Потом брат говорил мне, что слышал от первой жены, певицы, якобы Печковский мало работает над своим голосом. Под немецкую оккупацию он попал под Сиверской, ездил сначала с концертами по оккупированной зоне, приезжал и в Псков, затем уехал в Ригу. В Пскове он выступал с русскими романсами и, к моему удивлению, пел высоким баритоном, а не тенором. Тогда я поняла, что он для выигрышных ролей насиловал свой голос, хотя у него и был большой диапазон. В баритональном ключе он мне понравился гораздо больше. Слышала я потом Печковского и в Риге, опять в его теноровых ролях, в отрывках из «Пиковой дамы» и «Отелло». Тогда концерт давался в память Собинова и большинство латышских певцов и певиц пели по-русски. Из Риги Печковский ездил на гастроли в Вену; был слух, что австрийцы приняли его прохладно: в Вене чрезвычайно ценят школу, — больше, чем силу голоса, а как раз со школой у Печковского было не все в порядке. Привыкший к лаврам, он был недоволен и решил остаться в Риге ожидать советскую армию, видимо, рассчитывая на свою былую популярность. Но она ему не помогли, и его засадили в концлагерь. Он его пережил, вышел на свободу и был потом преподавателем пения, о славе уже не мечтал. В Пскове в один из его концертов произошел военный инцидент. Советские самолеты Псков до 1944 года не бомбили, иногда над Псковом показывался разведывательный самолет, и если это было вечером, мы смотрели, как он серебрился в перекрещивающихся лучах прожекторов. Немецкие зенитки в такие самолеты не стреляли. Но вот как раз во время концерта Печковского над городом, видимо, пролетал бомбардировщик и уронил бомбу. Думаю, что произошло это без намерения бомбардировать город, так как бомба была только одна. Она ухнула, в театре вдруг погас свет, некоторые женщины завизжали, военные вскочили с успокоительными «тише, тише, ничего», а Печковский, не растерявшись, пустил такую руладу, что покрыл весь шум в театре. Свет почти сразу зажегся, и концерт спокойно продолжался. Мне импонировало самообладание Печковского. Как потом оказалось, бомба попала в жилой дом, были убитые и раненые.