— Уму непостижимо… — прошептал Гедиминас, утирая дрожащей рукой пот со лба. — Звери… На такое способны только звери…
— Почему же, господин Джюгас? Минута откровенности — и всего этого не будет. Выйдете отсюда под ручку с фрау Милдой, как молодожены из костела. И на ваши шалости с поставками мы закроем глаза. От вас, только от вас зависит — спасти или погубить дорогого вам человека и самого себя.
Дангель встал, давая этим понять, что беседа окончена. Гедиминас тоже поднялся, но не сразу: голова кружилась, ноги стали непослушными, онемели, и лишь с третьей попытки ему удалось оторваться от кресла.
— Вы страшный человек, господин оберштурмфюрер, — прошептал он, глядя на натертый до блеска паркет под ногами.
— Весьма относительное понятие, господин Джюгас. — Голос Дангеля отдалялся вместе с шагами. Громыхнул стул: гестаповец сел за письменный стол. — Лев для газели — ужас, а для льва всего лишь лев. Станьте львом, господин Джюгас, и кончатся недоразумения между нами.
— Вы хотите, чтоб я утопил других, спасая себя и Милду. Но скажите, были бы мы счастливы, купив такой ценой свободу? Нет, я потерял бы Милду, как ее уже потерял Адомас. Мы бы не понимали друг друга, даже если бы прожили всю жизнь в одной комнате. Вам, представителю другого класса животных, трудно уразуметь, что лучше несколько дней умирать в страшных муках, чем мучиться душой всю жизнь.
— Abführen![46] — крикнул Дангель.
Гедиминас поднял голову: в дверях стоял навытяжку эсэсовец.
Глава седьмая
Его втолкнули через широкую двустворчатую дверь в обширный зал, вроде исполинского кубического колодца, вырубленного в серой скале. Пустой и мрачный, без окон и мебели. Сюда каким-то образом попадал ажурный свет угасающего вечера. Поначалу Гедиминасу показалось, что, кроме него и двух гестаповцев за его спиной, в этом огромном каменном гробу с отшлифованными стенами никого нет, но, приглядевшись получше, он увидел в конце зала белую фигурку; все увеличиваясь, она медленно двигалась к нему. Это была Милда. Она шла зигзагами, — так ходят по мокрому лугу, огибая топкие места. Вся она — опущенная на грудь голова с белыми кудряшками, осиная талия, прозрачное короткое платье — отражалась в сверкающих плитах пола. Гедиминасу было странно, что она не бежит к нему, расставив руки, смеясь и шаля, как летом, когда они встречались в условленном месте, а бредет, словно что-то ищет. Лишь когда она подошла ближе, он понял, почему она так странно ходит: через весь зал, отмечая ее путь, извивалась узкая тропа, густо усеянная металлическими шипами. Милда делала шаг то в одну, то в другую сторону, старалась ступить босой ногой на гладкую каменную плиту, но и здесь мгновенно вырастала стальная стерня.
«Стоит сказать, что знаю о партизанах, выдать Культю, повести их к домику на опушке, и мы с Милдой выйдем отсюда», — подумал Гедиминас. Она подняла голову и посмотрела на него, словно услышала. На лице — страдание, в глазах — мольба. Бескровные губы зашевелились и не раскрылись, но он понял, что она хотела сказать.
Он опустил глаза, не выдержав ее взгляда. Медленно, сантиметр за сантиметром, скользил он взглядом по легкому телу, от головы до босых ног. До крохотных белых ступней, проросших густой щетиной стальных игл. На остриях ягодками земляники алели капли крови. Потом капли стали набухать, словно почки цветка, зал исчез, уступив место голубому небосводу, каменные плиты залило поле красных маков. Милда шла по нему, подскакивая, как зайчонок. Белые кудряшки развевались на ветру, прядки падали на стройную шею, на раковины маленьких ушей, на лоб, на сверкающие, как голубые стекляшки, счастливые глаза. «Я напишу о тебе стихи, — сказал он, — и назову их „Мотылек“». Она смеялась и не соглашалась: мотылек живет считанные дни, а она хочет быть счастлива с ним, своим поэтом, всю жизнь. Он поймал ее и посадил на плечи, как ребенка. Босые пятки колотили его по груди, и он гладил икры, покрытые изморозью серебристых волосков, и, словно лепестки ромашки, трогал пальцы ее ног, гадая «любит — не любит». В сущности, пошло, но каждый раз это было внове… И высокое небо над головой — то солнечное, ясное, то по-осеннему мрачное, взлохмаченное тучами, — и заброшенный сеновал у дороги, и лес, наполненный радостным щебетом.