Он сунул в карман недоеденную краюху хлеба и кусочек сала и побрел мимо сеновала к большаку. Мелькнул образ Милды (охряные березы на опушке, жнивье, затянутое голубыми шелками паутины; «Гедмис, прочитай еще раз свои стихи») и тут же исчез. Он не знал, куда теперь повернет. Скорее всего, он машинально свернул бы направо: там был Лауксодис, хутор отца. Но все решили сани с ольшаным хворостом. На санях, спиной к нему, сидел крестьянин, спрятав голову в воротник полушубка. Рядом лежала спиленная елка. В нос ударил пряный запах свежесрубленной ольхи и живицы, от которого вдруг пересохло в горле и закружилась голова. И еще запах конского пота, дым трубки, визг полозьев, изредка касающихся голой земли… Все смешалось, но в этом был какой-то лад, и Гедиминас неожиданно увидел вечер из далекого детства. Вечеров, подобных этому, было много, но тот сильней других запомнился, хотя и не случилось ничего особенного. Было рождество. Посреди горницы стояла разукрашенная елка. Мать, молодая и смеющаяся, подняла его, взяв под мышки, и он зажег «ракету». Дождь искр захлестнул комнату. Было много детей и взрослых, был шум, смех, но он не видел ничего, кроме волшебной елки, брызжущей серебристыми лучами света. И слышал сладковато-кислый аромат хвои, смешанный с запахами жаркого и табачного дыма, легкой голубизной окрасившего потолок.
И, как будто его заворожили, он свернул налево, погнался за этим давнишним вечером. Елка на санях подрагивала, шевелила ветками, которые вскоре оденутся в разноцветные свечечки, конфеты и серебряные бумажки. Плача, он смотрел на нее и видел уже, как она мерцает огнями и поет гимн рождеству, слышал веселые детские крики, гул взрослых голосов и чувствовал у себя под мышками теплые материнские руки, которые поднимали его выше, чтобы ребенок своими хрупкими пальчиками прикоснулся к волшебному миру сказок.
Он шел и шел за вечером далекого детства… ……………………………………………………………………..
Если б крестьянин не обернулся и не посмотрел на него в упор… Если б раньше рассеялась иллюзия давнишнего вечера… А может, ни то ни другое не было важно — он просто задыхался в одиночестве, его душила нескончаемая вереница видений, и, не найдя успокоения в разлуке, он возвращался туда, откуда бежал.
— Садись! — пригласил крестьянин, тпрукнув на лошадь.
Знал ведь, на чьем хуторе окажется и кто человек, прислонившийся спиной к елке. Да и хуторянин его узнал. Но они сидели рядышком, словно увиделись впервые, и говорили, что полагается при первом знакомстве. («До леса-то далеко?» — «Изрядно». — «Санный путь не ахти какой». — «Известное дело, да и этот снежок скоро сойдет — западный подул». — «Первому снегу положено стаять». — «Да уж, зима-зима, а глядишь, рождество без снега».)
О, если бы он знал, чем обернется это путешествие за вечером детских лет! Если бы заранее, до того как это случилось, увидел гостей, набившихся в горницу Габрюнасов, услышал крики, пьяные песни… Словом, впитал бы в себя весь хмельной угар, который охватывает людей, живущих в неизвестности и нашедших в водке успокоение. Ему сказали: «Послезавтра рождество. Позовем соседей, кое-какие родственники приедут. Как хорошо, что вы нас проведали, господин Джюгас! Вместе отпразднуем рождение младенца Иисуса». Но эти слова прошли мимо ушей, как звон пустой посуды. Он все еще жил как во сне, где все происходит само собой, без воли человека. Ужинал, потом завтракал и обедал за столом Габрюнасов, парился в баньке, а перед тем соскреб бритвой хозяина четырехнедельную бороду. А еще раньше без зазрения совести выспался, вшивый, в чистой постели. Куда там! Даже злорадствовал, словно в грязи, которой он набрался в своих блужданиях, частично повинны и Габрюнасы. Проснувшись поутру, обнаружил на спинке стула отутюженные брюки, выстиранное белье. Поблагодарил, но скорей машинально, — в сердце не было ни капли благодарности. И совсем этому не удивился. Правда, было странно, как он может сидеть за столом, есть, пить праздничное пиво, глубоко презирать этих сытых людей и одновременно кивать, улыбаться и отбиваться стандартными словечками. («Благодарю покорно», «Спасибо, охотно попробую», «Что вы! Очень даже вкусно, госпожа Габрюнене»). Ему было тошно от звонкой чистоты горницы, святые образа и семейные фотографии под чистыми, как слеза, стеклами оскорбляли взор, и он, кое-как справляясь с раздражением, думал: «Надо бы каждого из этих чистюль пропустить через тот адов котел. Тогда бы здесь не пахло праздничной булкой».