Выбрать главу

. . .Плюнул раз. Поплевал на воду. Плывет, плывет по кругу кособокая щепка. Вот волна лениво подобралась к ней, перекатилась, и не стало сухого места, последнего мухиного пристанища. И поплыл рядом со щепкой дубовый лист.

Откуда-то из-за спины донесло смех, транзисторный хрип. Веселая и шумная компания прошествовала мимо, с гитарным бряком, обрывками песен, шуток. Молодость, праздность. .. - Ну, Люсенька! Ну, синьора, лапушка!..

- Уберите лапушки, синьор! Ха-ха...

И смех, и беззаботность проходят мимо, затихают постепенно. И даже не обернуться на это имя; Люсенька, Люська. Лапушка... Где ты сейчас, Люська моя? Что ты там еще удумала, что натворила, в какой еще нелепице убедила себя, дурочка? И кажется тебе, конечно, что все у нас с тобой кончено навсегда: точка, финиш. И прошлое наше, общее нашеза провалом, из которого выбрались мы на этот берег покалеченными и чужими. Так, Люсенька?

В двух остановках отсюда, от моего угла, этот обшарпанный серый дом. Колодец двора, гулкий, сырой. И окна, окна, окна... По всем четырем стенам колодца от асфальта до семиэтажной выси обвешанные авоськами и заставленные кастрюлями окна с цветами и без, с занавесками и голые, закрытые и распахнутые, немые и галдящие, окна, окна... А на четвертом этаже, в самом углу у трубы, - ее окно.

И всегда оно распахивалось на мой свист, словно каждую минуту ждала меня Люська.

"Шпана несчастная! Меня ж выселят из-за тебя!"-она ложилась грудью на подоконник, и прядь волос свисала со лба, и таким знакомым плавным движением она медленно заводила ее за ухо и смеялась. Счастливая, красивая. А то еще рядом появлялась дородная седая женщина - ее бабка. Она тоже наваливалась на подоконник и, обняв Люськины плечи, приглашающе махала мне рукой: заходите, мол, Кирилл, что же вы во дворе-то? И чувствовалось, что рада она моему приходу и за Люську рада.

Потом я мчался к ним: на улицу, в подъезд, взбегал по лестнице к пухлой дерматиновой двери со списком человеко-звонков справа.

Где вы есть, как вы поживаете теперь, пенсионеры Прелины-один звонок? Ясецкие-несчитанное семейство-три звонка? Как живется вам, склочники Кривулины,-четыре звонка? А где ты, пятизвоночный одиночка Фурман Э. Г.?

. . .Волховы-два звонка. Но когда бы я ни приходил, едва касался я кнопки - щелкал замок, отъезжал пухлый дерматин, а в дверях стояла и смеялась Люська, словно всегда она знала, что это - я, словно всегда ждала меня.

"А я всем открываю, понял? .."

А потом... Потом много чего было и кончилось потом, и переехала Людмила в далекую кооперативную квартиру, сооруженную мужем.

И никаких там ей Фурманов, никаких Прелиных, никаких Кириллов Суриных. А вот бабка осталась на старом месте, знала, наверное, чем все это кончится, чем обернется, потому что помнила, как смотрела на меня ее Люська - Волхова, как я ее называл.

Сохранила бабка жилплощадь.

Через три года стали они жить здесь втроем: бабка, внучка и правнучка. А потом только Людмила с дочкой, потому что старуха умерла.

И Люська говорила мне, что до смерти не простила мне бабуся нашей с Люськой ссоры, Люськиного замужества. И ни разу с тех пор не бывал я в том дворе, в той квартире.

Говорила мне Волхова:

- Знаешь, Кирка, я ведь тоже тебе не прощу никогда этих трех лет. Я тебя люблю (ничего мне с этим не поделать), и ты-мой муж (и никогда другого не было, никогда!), и сама я во всем виновата, дура, знаю, но все равно не прощу тебе этого. Дашка вот моя от тебя без ума, и сам ты нас любишь, а ведь никогда не быть нам вместе. Насовсем. Только тайком, только так вот, как сейчас.

Волхова лежала, уткнувшись лицом мне куда-то в ключицу, и оттого я сначала ощущал, а потом уже слышал ее бормотание-, горячее и невнятное. А в окно медленно сочился рассвет, и был уже виден стол, заваленный книгами и посудой, и стул, и свесившееся с него Люськино платье, и рукав его на полукак рука упавшего навзничь всадника, волочащаяся по земле. . .

- Ты знаешь, - она приподнялась на локте, близко заглянув мне в глаза,-знаешь, почему не прощу?

Я закрыл глаза.

- Знаешь, - с горькой убежденностью сказала она. - И ряд бы не знать, а знаешь, правда, милый? Потому, что ты - это ты. Ведь знал ты тогда наперед, что я сделаю: тот звонок, то письмо.. . Ты знал, что я сделаю, а я не знала. Вот в чем разница, Кирка. Как же ты позволил мне? Как допустил, если знал?

- Нет, Волхова, нет!

- Да, - сказала она. - Ты такой странный, Кирка. . . Иногда мне кажется, что ты какимто образом подсмотрел в будущем самое важное для нас, запомнил все ямы, ловушки и западни (а их на нас наставлено судьбой не больше, чем на других), запомнил, знаешь и подводишь меня к каждой, и смотришь, как я плюхаюсь в каждую, и сам плюхаешь вслед за мной. Как же так, милый?

- А что, если я запомнил неправильно?пошутил я тогда.

- Вот этого-то и нельзя простить, Кирка, - ответила она горько.

- . . .а, дяденька! Дайте сигаретку, а?

Отлила от глаз мутная одурь. Вот она - вода внизу, чугунный брус парапета, белые пятна на нем - костяшки пальцев, руки. . . Вот он-я. Стою, как и стоял, никакой компании не слышно, и кто-то просит меня о чем-то.

- Вы курящий? - вновь зазвучал тот самый просительный тенорок.

- Курящий.

Я обернулся. Пацан, не старше пятиклассника с виду, стоял передо мной и смотрел с несмелой дерзостью.

- Что-о? - спросил я грозно. - Я тебе закурю!

Пацан отскочил, независимо сплюнул, пробурчал что-то обо мне нелестное и заспешил прочь. Я снова повернулся к воде. Не глядя, достал из кармана тощую пачку, поднес ко рту, вытянул губами папиросу. Последнюю. Я скомкал пачку и бросил ее, метя в осточертевшую мне щепку, и промазал самую малость.

Так же, не глядя, я вынул коробок, выколупал на ощупь спичку и долго чиркал по коробочным бокам, пока не посмотрел и не убедился, что спичка горелая. Ишь, символ... Так вот и надеешься сослепу, попусту. А как же ей загореться, горелой? Не может она этого, хоть тресни. АРЕУ. ..

Циллоны, Носители Шрамов... Нет, погоди, сначала все-таки-Люська. Три последних года и этот год, когда ты все-таки решил не уезжать в поле (в такое отличное поле, в Забайкалье), а пробыть лето с ними. И последняя пятница, начавшаяся так замечательно...

Ну послушай, скажи честно: веришь ли ты сам тому, что все кончено навсегда? Что это вообще возможно с нами - навечно, намертво?

Ведь не веришь ты этому, точно, не веришь!

Хоть вроде бы и пережил все, и передумал.

Да-и пережил, и передумал, и даже предпринять что-то собрался в новом своем качестве, уехать вот. . . И клялся себе, и божился, что сам не простишь ей всего того, что с тобой сделано. А не веришь ты в такой конец. Да как же не верить? Все ведь сказано прямо в глаза.

И как сказано! Тебе даже вспомнить тошно, как это было сказано. Вот ты и теперь глаза закрываешь, бледнеешь-как это было сказано. Сам не простишь! Ох, врешь! Ох, не вру... Врешь! Где-то под спудом жива в тебе уверенность, что вдруг, разом кончится это наваждение, кромешный этот сон. Нет. .. Дергаюсь на цепи прошлого, как пес: не сорваться, не убежать, а верить... Разве что-чудо.

Хотя, пожалуй, и чудо тут бессильно. А чудо потому и чудо, что всесильно!

Ну, хватит! Опять погнал мысли по тому же кругу. Как вот с этой щепкой получается. Смехота прямо. Думано-передумано...

Неужели и сегодня тебе не о чем больше печалиться? Нет, шалишь! Ведь если выйдет по-мансуровски, а скорее всего так и выйдет, - тебе не только Люськи, дома, Ленинграда, тебе ведь и себя больше не видеть. Потому что будешь ты уже не ты, а черт те кто и черт те где!