— Сволочь, — клацает Мамонт, — тут и Сантонио залег на отдых! Как это произошло, хотел бы я знать!
Он подходит ко мне, нагибается. Его неуверенный взгляд погружается в мои зеркальные (как я думаю) глаза.
— У тебя есть идея, как это случилось, старина?
Я концентрируюсь. Рискованное, неизмеримое усилие.
— Газ…
— М-да, — допускает и подпускает Берюрье. — Газок есть!
Он смеется, несмотря… ни на что.
— У меня был приятель, которого звали Пылгас. Каждый раз, когда он завалил какую-нибудь Луизу, я ему говорил: «Ну что, Пылгас, был газ?» Я всегда любил игру ума. Я же француз, а что! Нас не переделаешь. Французом ты рожден, французом ты остаешься! Так ты пришел к нам присоединиться или эта вонючая шкура селедки притащила тебя?
— Он… гр… бри… псфт…, — отвечаю я.
— Да, он тот еще сукин сын, — подтверждает Берюрье. — Если бы я прислушался к самому себе, я бы придавил его еще в ванной. С этим народом промедли десять минут — и пролетел. Они сущие дьяволы.
— Я… вррм… шплфс… — начинаю я.
— И еще как! — вторит Безапелляционный. — Как это случилось, я никогда не пойму. Надеюсь, эти пертурбации не обеспокоили Мари-Мари.
— Где… длашшш… стрмкффф…? — силюсь я.
— Думаю, спит и слышит во сне канареек, — успокаивает Толстяк.
Он идет в смежную, равно как и пограничную, комнату. Там испускает крик китообразного, подвергшегося кесареву сечению без анестезии, и возвращается обратно с блудящим взором (как говорят овернцы, когда хотят сказать с «блуждающим»).
— Ее там нет! Исчезла! — театралит Берю.
«О, дерьмо, стервец, — говорю я себе (очень невежливо, но неважно, черт, ведь я разговариваю про себя), для чего все средства хороши. Нечестная игра. Я прибью его. Он был прав, Маэстро: в нашем ремесле никогда нельзя слушать голос совести». Перспектива киднапинга Мари — Мари вливает в меня необходимую энергию. Преодолевая слабость, головокружение и другие последствия, я выпрямляюсь. Ковыляю до ванной, чтобы оклематься.
Берю перевозбуждается. Галопом скачет по комнате, бьется о стены, как шершень в витрину кондитерской. Орет. Проклинает. Живописует дальнейшую судьбу Брахама: систематическое расчленение, снятие кожи с помощью голых ногтей с оставлением лишь скелета, сердца и мозга только для того, чтобы тот почувствовал его ненависть. Затем он засунет мерзавца в рассол, совсем крутой, чтобы видеть, как он там подохнет. Он заплатит за племянницу, Маэстро! Обещано! Скреплено клятвой! Сделано будет незамедлительно]
— Твоя нога! — рыдает толстая Берта.
— Что, моя нога? — громыхает Мастард.
— Моя рука! — взрыдывает Китиха.
— Что, твоя рука?
— Ты топчешься по моей руке! — бредит загазованная.
— Ну и что? — взрывается Кид-Мститель. — Убирай к черту свои ласты, шлюха тресковая!
Ночной дежурный — толстячок, лысый на две трети, так что венчик волос похож черт знает на что (или весьма близко к этому!). Он болтает с ночной телефонисткой, которая вся красная, как урна в квартале бедняков недоразвитой страны. Они шепчутся о чем-то, что можно оценить как скабрезности по манере их смешочков украдкой.
— Оле! — прерываю их я.
Четыре недовольных глаза устремляются на меня, как четыре мухи на остатки сыра.
— Да?
— Знаете ли вы сеньора Мартина Брахама?
— Я не знаю клиентов, сеньор. Я ночной дежурный.
Устремляюсь в описание Маэстро.
Лысый улыбается во все жевалы, такие же необеспеченные, как и его череп.
— Сеньор вышел десять минут назад, — говорит он, упрямо глядя на мою правую руку.
Понимая значение немого вопроса, я сую ему сто песет. Он убирает их так быстро, что я сомневаюсь, давал ли я ему что-то.
Он не благодарит. Только еще более широкая улыбка показывает его удовлетворение. Вы же знаете, испанцы горды от природы. Каждый из них идальго во всем благородстве. Спесивая фигура, презрительный взор. Он умеет клеймить одним взглядом и принять чаевые, не сгибая позвоночника.
— Он был не один, не так ли? — настаиваю я.
— Один, сеньор.
— Разве его не сопровождала девочка?
— Вовсе нет, сеньор.
— Тогда он нес большой чемодан?
— У него были пустые руки, сеньор.
— Никто не выходил с девочкой в красном платье и темными волосами, заплетенными в косички?
— Люди входили с детьми, но никто не выходил. Уже поздно, сеньор.
Его тон красноречив. «Уже поздно» означает: «Я бы на твоем месте, а спать мне так хочется, рванул бы в клоподавку, засадив пару таблеток аспирина, чтобы завтра быть как огурчик». Потому что, откровенно говоря, братишки, после газификации Брахама я далек от блеска новенькой монеты! Широкое зеркало холла правдиво и не приукрашивает меня. Такая опрокинутая морда у доблестного Сан-Антонио.