— Дедушка богат, — говорила нянька, и все мы дивились, слушая ее, этому видимому его богатству...
По другую же сторону реки, вдали, синел лес, принадлежавший тоже дедушке. В нашей степной стороне леса не было ни у кого — ни у нас, ни у соседей, и потому и лес нас занимал, и мы расспрашивали тоже про него.
— Земляники там что, ягод всяких, орехов, грибов, — рассказывали нам.
Мы однажды, в какую-то поездку нашу, ездили в лес, то есть ездили все и нас взяли с собою, и я помню первое впечатление леса — таинственное и страшное, которое показалось нам еще более таким от поднявшейся вдруг, когда мы там были, бури с грозой и дождем. В вершинах деревьев стоял гул, как голоса какие раздавались там... Мне всю ночь потом снился этот лес, гроза в нем и ливень...
Дедушка с бабушкой (тетенькой) были богаты и мужиками. Кроме того, что мужиков было много у них, они были еще и самые богатые в уезде.
— Таких мужиков, как дукмасовские, где же вы еще встретите? — говорили про них все. — Исправные, богатые, не воры, не разбойники. Григорий Михайлович умел их поставить и держит их в руках...
Я помню, слушая эти разговоры про знаменских мужиков, я думал все: «Как же это он, дедушка, сделал это? Все хозяева, у всех есть мужики, а сделал он один; никто не сумел этого сделать, а он сумел...» Я помню, с каким вдумчивым вниманием, под впечатлением этих рассуждений, я рассматривал каждый раз длинные ряды мужицких изб в Знаменском, пытливо смотрел на лица попадавшихся нам навстречу мужиков...
И, как бы в ответ на мои мысли, матушка иногда, глядя в окно кареты на мужицкие избы в Знаменском, на их дворы и гумна, говорила:
— Анна Карловна, хлеба-то что у мужиков — смотрите-ка, и ведь все старый еще, третьегоднишний.
Я слышал эти разговоры о богатстве знаменских мужиков и дома, когда мы возвращались из Знаменского.
— Григорий Михайлович умный человек, — соглашался отец, слушая эти рассказы, — он понимает это дело...
Я помню рассказ об этих же мужиках, как какой-то Сидор Егоров предлагал дедушке выкуп за себя с семьей восемь тысяч, а Макар Семенов десять тысяч, и дедушка все-таки не взял, не согласился их отпустить на волю.
— Что ж тут такого, и не удивительно, — рассуждали все, соглашаясь, — при его состоянии можно все себе позволять. Другой, бедный человек на его месте, разумеется, взял бы десять тысяч за одну семью большие деньги, а ему что? Богачей он всех выпустит из деревни — она уж не та у него будет. Он из самолюбия этого не делает. Вот, дескать, какие у меня есть мужики.
— Это, то есть, как же выкуп? — спрашивал я при этом, слушая их рассказы-рассуждения.
— Очень просто, — отвечали мне, — мужик внесет деньги, а ему дадут вольную.
— И он уедет тогда?
— Куда угодно, сделай одолжение...
Помню я, когда мы гостили в Знаменском, поездки по праздникам в церковь к обедне и при этом мужиков Знаменских и баб, одетых по-праздничному. Мы подъезжаем, а большая каменная знаменская церковь уж полна народом; народ стоит на паперти, вокруг церкви, ограды, перед отворенными настежь церковными дверями. И вся эта масса, одетая по-праздничному, молящегося народа кланяется нам, а дедушка с бабушкой, мы и другие родственники и гости, приехавшие с нами, проходим в церковь, и нам все там тоже кланяются, дают дорогу, теснятся.
— Вот этот, — слышу я позади себя или возле кто-нибудь говорит, когда мы займем свои места и станем, чтобы помолиться, — вот этот вот, вон с седой бородой мужик, видите, это самый первый богач... Десять тысяч за себя это он Григорию Михайловичу выкупу давал, — он и двадцать может дать...
И действительно, они, знаменские мужики, поражали непривычный взгляд видом своего довольства. Едут — лошади у них так и блестят, шерсть лоснистая, медные бляхи у шлей горят на солнце, а сами жирные лошади едва бегут, да и то как-то лениво, сонно, точно они пообедали сейчас, хотят спать, а их запрягли.
Но я помню также, что эти все рассматриванья Знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольстве и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление; мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количестве даваемого ими удоя... Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда — тогда, когда они были собственностью. Там, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать...