Мы направились опять к дому. Емельянинов обнял за талию меня и «рыбачку-русалочку» и прерывистым от усталости и волнения голосом все повторял:
— Ну что, хорошо? Хорошо?
Я отвечал ему что-то — вероятно, «хорошо», потому что мне действительно было так хорошо, как никогда, хотя и страшно и в то же время совестно. Мне приходили в голову на мгновение мысли о домашних, о том, что скажут там, дома, когда узнают все это; но мысли эти опять сейчас же уходили, исчезали.
Впереди ярко горел огнями балкон. На нем виднелся сервированный стол, на котором стояли большие золотые канделябры, с десятками зажженных свечей. Кругом поспешно ходили слуги. Когда мы приблизились еще, я увидал массу серебра и золота — кувшинов, ваз, кубков и проч., расставленных вдоль стола; такого богатства я не видывал еще никогда.
С пением мы приблизились к балкону и поднялись на него. Емельянинов, в своем удивительном наряде, нисколько, по-видимому, им не стесняясь, обратился к лакеям во фраках и делал какие-то распоряжения. Затем мы начали садиться за стол.
Моя «рыбачка-русалочка» теперь не отходила уж от меня, посматривая на меня и держа в своей руке мою руку; время от времени она крепко пожимала ее. Мы сели рядом посредине стола, как раз напротив Емельянинова. Я искал глазами мсье Рамбо и насилу нашел его на конце стола, между двух танцовщиц, которые смеялись с ним, гладили его, по голове, шутя ударяли по рукам и проч.
Что нам подавали, какие кушанья, я теперь не помню, как не помнил и тогда, весь поглощенный происходившим вокруг меня, под впечатлением всего испытанного и пережитого мною в этот вечер. Я помню, что блеск огней, серебра, золота открытых плеч, голых рук, смеющихся, раскрасневшихся лиц, с оживленными и точно пьяными от исступления глазами, производил такое поглощающее, неотразимое впечатление, оторваться от которого и не мог, был совсем не в силах, как не мог и ни о чем соображать и думать. Почти сейчас же, как только мы сели за стол, начали разносить вино в серебряных, золотых и хрустальных графинах и кубках. Ко мне протягивались со всех сторон руки с бокалами, меня поздравляли, и я чокался и пил. Я помню, Емельянинов опять и здесь, за столом, произнес какое-то торжественное заклинание или какую-то молитву, с обращением к богине-покровительнице, после чего опять раздались крики и пение, долго не смолкавшие.
В глазах от блеска и света у меня начало все мешаться. Я всматривался и ничего ясно не разбирал. Голова горела, мне хотелось и самому кричать, петь. Мне наливали еще и еще вина, и я пил, нисколько не заботясь о том, что будет после. И вдруг я почувствовал, — это случилось как-то неожиданно, — что стул подо мною, и стол, и канделябры со свечами, и все сидящие и стоящие за столом как будто двигаются и клонятся все в одну сторону. Я пошатнулся вправо и прислонился к плечу сидевшей со мною рядом моей «рыбачки-русалочки», которая обняла меня руками за шею и прижала мою голову к себе на грудь, как делают это няньки с засыпающими или уснувшими детьми. Мне вдруг сделалось так томно, сладко-сладко, я закрыл глаза и — дальше что было, ничего уже не помню.
XI
Я проснулся от холода. Мне было страшно холодно, и я хотел потянуть на себя одеяло, чтобы плотнее закрыться; но не успел сделать еще никакого движения, как почувствовал нестерпимую головную боль и остановился, боясь пошевелиться.
Вскоре я услыхал какие-то голоса. Я вслушался. Говорил Никифор, наш человек, и с ним еще кто-то. Я хотел открыть глаза, чтобы увидать, и не мог этого сделать. Я чувствовал и руки и ноги мои, но они были до того отяжелелые и лежали как чужие, что я не мог ими двигать.
Немного погодя я услыхал, как Никифор спрашивал кого-то: «Не пора ли переменить?» Другой голос ему что-то глухо ответил. Потом я услыхал стук, похожий на то, когда рубят на кусочки лед и он падает обратно в таз.
Затем я почувствовал, что у меня сняли с головы что-то горячее и на это же место положили холодное. «Это они лед мне прикладывают», — догадался я.