Мне скоро стало легче. Я открыл глаза. Я увидал прежде всего, что было серенькое утро. В комнате совершенно для меня незнакомой, было уютно, скучно, пусто. На низеньком, длинном турецком диване, тянувшемся вдоль всей правой стороны комнаты, сидел Никифор с каким-то неизвестным мне, черным, чахлого вида, лет сорока, человеком, и они шепотом разговаривали. В комнате и вообще кругом тишина была самая полная. Я услыхал, черный сказал:
— Предводитель ничего не сделает. Вы не знаете — сила!
— Михаил-то Дмитрич ничего не сделает? — возражал Никифор. — У него силы-то побольше!
Черный человек болезненно-грустно улыбнулся и, покачав головой, продолжал:
— Он в Москве что делал! Вы не знаете! А у себя в подмосковном-то? Это вы ведь представить себе не можете! Ну, мы крепостные, положим, с нами, что хочешь, все можно сделать. А он ведь с чиновничьими и купеческими дочерьми что делал! Затаскивал их, по неделям, по месяцам у себя держал, и ничего! И полиция знала его и генерал-губернатор... Что с ним поделаешь? Ничего вы с ним не поделаете!.
— А все-таки, я так думаю, если Михаил Дмитрич захочет... — опять начал Никифор.
Но черный не дослушал, махнул рукой, дескать, что тут уж сделает твой Михаил Дмитрич.
Потом они помолчали и начали говорить о воле[72], про которую все тогда говорили, хотя почему-то с опаской и оглядываясь. Они заговорили и о воле так уж уныло и безнадежно: стоит ли уж надеяться, ждать?
— Нет, оно дать-то ее дадут, только не скоро еще — нам не дождаться! — смотря упорно на пол и как бы разглядывая что, говорил черный. — Дать-то дадут ее, это верно, что дадут, да когда?
Он поднял голову и посмотрел на Никифора. Тот молча глядел на него, с выражением, что, дескать, вам это лучше известно.
Я совершенно автоматически слушал их, нисколько не интересуясь их разговором, не зная, где я, что со мною. Все, что я испытал, видел и от чего находился теперь в таком положении, у меня точно отшибло из памяти.
Я опять закрыл глаза. Мне хотелось только полного покоя; я боялся в это время только, чтобы кто-нибудь или что-нибудь не обеспокоило меня.
Я как сейчас помню это странное, полуживое состояние оцепенения, в котором я тогда находился. Потом я его никогда уж не испытывал, и, может быть, потому я его так хорошо и запомнил.
Так же ясно и живо помню я, как явилось у меня потом сознание, и я вспомнил все, все до мельчайших подробностей и сразу. Болезненного вида человек, разговаривавший с Никифором, закашлял, но тихо-тихо, очевидно закрывая себе рот рукой, и никак не мог остановиться. Он мне не мешал, и я открыл глаза, уже сам не знаю почему. Смотря в его сторону, мне показалось, что что-то блестит на стуле возле дивана, на котором он сидел. Я стал всматриваться и увидал, что это длинная сломанная золоченая палка, увитая зеленью и лентами. Увидал я ее и сразу вспомнил все, решительно все, хотя — и странно, в обратной какой-то последовательности: сперва ужин, раскрасневшиеся лица, венки из зелени и цветов, обнаженные руки, груди, плечи, огни, блеск золоченой серебряной посуды, и уж после всего стали развертываться передо мной картины того, что было раньше, перед тем... Я, не отдавая себе отчета, жадно всматривался — именно всматривался — в эти картины воспоминания, до того они были живы перед моими глазами.
Я услыхал опять голос Никифора и болезненного вида человека, шедших ко мне от дивана. Никифор о чем-то расспрашивал меня, но я смотрел на него, ничего ему не отвечая; мысли мои были далеко. Наконец я всмотрелся, вслушался и понял, что они спрашивают меня, как я себя чувствую, что со мной. Картины воспоминаний начали уходить, отступать, и я что-то ответил.
— Теперь бы ведь и ехать можно, — говорил Никифор.
Я смотрел на него, ничего не понимая.
— Домой надо ехать! Пора! — добавил он, как бы в ответ на мой вопрошающий взгляд. — Ох, господи! Господи! — продолжал Никифор.
Между тем болезненного вида человек развязал мне повязанную голову, что-то оправил на мне, — вообще орудовал вокруг меня, давал что-то нюхать, прикладывал ладонь к моему лбу, к темени.
Никифор помог мне подняться с дивана — я, оказалось, лежал на диване — и, поддерживая под руки, хотя этого вовсе не нужно было, повел к окну, к стулу, на котором стоял таз и умывальник. Он заставлял все меня еще и еще умывать лицо, говоря, что вода холодная — это очень хорошо; и на голову он мне все лил воду. Я повиновался, как маленький совсем, не возражая, не рассуждая; он мне говорил, и я исполнял.
Когда я умылся, причесался, оделся, он, смотря на меня, проверяя, все ли в порядке, испытующе и подозрительно спросил: