Выбрать главу

Гуманность в родительском доме оттеняла то, что видел, не мог не видеть, как бы ни старались взрослые кое-что скрыть от ребенка, будущий писатель вокруг, в домах многочисленной родни, в поведении соседей-помещиков, узнавал из рассказов дворни. Он многое увидел, услышал, запомнил и понял в несчастной и униженной жизни бесправного «крепостного быдла», этой «крещеной скотинки», на всю жизнь проникся сочувствием к русскому крестьянину и позднее писал, что «для меня вне вопроса о мужике и земле не существует никаких вопросов».

4

«Вопрос о мужике», о защите русского мужика от поползновений вчерашних крепостников прежде всего вставал перед уже известным писателем С. П. Терпигоревым (знали его и по псевдониму Сергей Атава — портрет, написанный художником П. П. Соколовым, так и называется «Портрет писателя Сергея Атавы»), когда он начал писать и публиковать очерки и рассказы, впоследствии объединенные в единую книгу под названием «Потревоженные тени». Все они были основаны на собственных воспоминаниях о поре крепостничества, на детских и отроческих впечатлениях автора.

В атом был большой резон. От первых критических откликов на произведения Терпигорева (и те, что составляют настоящий том, и в особенности те, что составили два тома «Оскудения») до немногочисленных нынешних литературоведческих работ о писателе (А. П. Могилянский, Н. И. Соколов) тянется традиция сближать его творчество с творчеством М. Е. Салтыкова-Щедрина, находить влияние гневной щедринской антикрепостнической сатиры па страницы, вылившиеся из-под терпигоревского пора. В этом нет натяжки. Сам Терпигорев возражал только, когда иные современные ему критики и мемуаристы договаривались до того, что якобы Салтыков в тех случаях, когда терпигоревские произведения печатались на страницах «Отечественных записок», вписывал в них иные пассажи и даже целые страницы. Но за разговорами о влиянии Щедрина на Терпигорева забывается немаловажное обстоятельство: построение терпигоревских рассказов, их «мемуарная» форма были во многом определены внутренней и внешней полемичностью по отношению к появившимся в это время многочисленным мемуарам, запискам, воспевавшим уют и тепло дворянских гнезд, идиллию отношений помещиков и крестьян, безмятежность и счастье крепостных мужичков, благоденствовавших под отеческой барской рукой. И печатались частенько такие записки как раз в том самом «Историческом вестнике», куда Терпигорев отдал большую часть своих «Потревоженных теней». Так что он намеренно строил свои рассказы как воспоминания о том времени, о своем милом детстве, только в них он воскрешал те детали и события прошлого, о которых авторы каких-нибудь «Рассказов старой бабушки» забыли или хотели бы забыть. Он как бы давал бой на чужой, захваченной и обжитой противником территории.

Терпигорев не хуже тех, кто стоял на защите дворянских интересов, знал, как тяжело и непросто живется российскому крестьянину в пореформенной действительности, он ее, эту действительность, не идеализировал, как не идеализировал и самих крестьян, понимая, что многим из них непривычна свобода, ответственность за себя. Он любил и цитировал некрасовские строки из «Кому на Руси жить хорошо»:

Порвалась цепь великая.

Порвалась — расскочилася:

Одним концом по барину,

Другим по мужику!..

Но он знал и другое, был уверен в том, что в этой непривычной поначалу свободе для российского крестьянина есть будущее, что он сладит с самим собой и своей жизнью рано или поздно — лишь бы не мешали да не загоняли снова на старую или новую цепь. Для него главным было то, что эта великая цепь разорвалась, что мужик перестал быть собственностью другого человека, пусть даже доброго и гуманного.

«...Я помню также, — писал Терпигорев, — что эти все рассматриванья знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольство и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление; мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количество даваемого ими удоя... Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда — тогда, когда они были собственностью. Так, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать...»