Мол, романы умерших писателей — уже история литературы. Увы, к Ильфу и Петрову их враги возвращались и возвращались во имя очередной проработки безо всякой устали — как к реальным собеседникам, согласным принять критику, готовым «больше так не поступать», «устранить ошибки», «отказаться от написанного». Поскольку, однако, Ильф и Петров не могли внять этим и подобным увещеваниям — ни при жизни, ни после смерти, появилась тенденция говорить как бы от их имени: «будь писатели живы, они, конечно же, отреклись бы от порочных романов, вот правдинские фельетоны — это да, это высота; а романы с их одесским остроумничающим акцентом и комбинатором неопределенной национальной принадлежности — это падение, и растление, и т. д., и т. п., и проч.». Пусть сегодняшнему читателю не покажется, будто автор статьи паясничает, шаржирует, пародирует, утрирует. Так оно и было, и, уходя от академической манеры, от цитат, сносок и других солидных атрибутов, единственно уместных к научном тексте, я просто уклоняюсь от необходимости поставить в неловкое положение вполне уважаемых, вполне приличных людей, ставших рупором своих или чужих заблуждений. (Хотя думаю, что были среди хулителей талантливой, настоящей литературы и наемные убийцы, и прирожденные подлецы, творившие свое дело по наследственной духовной растленности.).
Переизданный «Советским писателем» в 1947 году однотомник Ильфа и Петрова с обоими романами произвел скандал в среде конформистов (которое только-только отпраздновало кампанию надругательства над журналами «Звезда» и «Ленинград», над Зощенко и Ахматовой). Шумели, кричали, уверяли, что-де авторы отреклись бы…
Короче, романы Ильфа и Петрова угодили в перечень книг опальных.
Вряд ли сегодняшний читатель в состоянии ощутить атмосферу, окружавшую Ильфа и Петрова даже после смерти Сталина, в относительно благоприятное для культуры время, пока не была преодолена инерция недавних ждановских погромов. Их произведения читали с оглядкой, как в семидесятые годы «Доктора Живаго» или Гумилева.
Литературные боссы не торопились с переоценкой ценностей, а один из них, далеко не самый худший, процедил тогда свой афоризм, согласно которому «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» — это путешествие двух негодяев по стране дураков. Добавлю, что под двумя негодяями подразумевались отнюдь не Остап Бендер с кем-нибудь из сообщников.
Сдвиг произошел в год XX съезда КПСС. Именно тогда К. Симонов «пробил» издание романов со своим предисловием.
Впрочем, судьба Ильфа и Петрова — наших эталонных сатириков счастлива, безоблачна и лучезарна в сравнении с положением других авторов: те, напечатавшись однажды ничтожным тиражом, который не мог удовлетворить литературного новичка, были наказаны за свою сатиру полным, безоговорочным забвением.
Кто нынче помнит Сергея Заяицкого, автора включенной в этот сборник «Красавицы с острова Люлю»? Вряд ли ошибусь, если скажу: библиофилы, специализирующиеся на отечественном книгоиздании двадцатых годов. Между тем репутация писателя стояла при его жизни достаточно высоко: Горький несколько раз упоминал Заяицкого в своих письмах (к Ромену Роллану и Сергееву-Ценскому) Булгаков дорожил литературными контактами с этим человеком (писатели имели общих друзей, встречались на читке новых произведений). По воспоминаниям Е. С. Булгаковой, Михаил Афанасьевич считал Заяицкого самым опасным своим соперником по части острословия. Исчезновение Заяицкого из литературной памяти общества — один их тех парадоксов, которые объясняются достаточно просто, но обходятся культуре довольно дорого, поскольку превращают достигнутое в недостигнутое, совершенное в несовершенное, сделанное в несделанное, тем самым нарушая преемственность художественной эволюции.
Читатель имеет теперь возможность по достоинству оценить блистательное изящество писательского стиля, незаурядный комедийный дар Заяицкого, развивающий гоголевскую традицию с учетом чеховских уроков. Получат свою оценку эрудиция Заяицкого-пародиста и аналитический талант Заяицкого-психолога.
Хотелось бы только подчеркнуть важность и неповторимость взятой на себя писателем миссии. В «Жизнеописании Степана Александровича Лососинова» он, пожалуй, первым в советской сатирической литературе принял донкихотскую ситуацию за наиболее результативную формулу осмысления противоречий отечественной жизни. По многим признакам, образцом Заяицкому в данном случае послужил ныне забытый роман КМасальского «Дон Кихот XX века» с героем, витийствующим в духе классической немецкой философии — среди русских помещиков в духе «Мертвых душ». Не таков ли жизненный удел прекраснодушного Лососинова — обращать свою проповедь добра к глухой на добро публике, то и дело балансируя на грани между вполне простительной наивностью, беззлобным инфантилизмом и отъявленной глупостью? Конкретные поступки героя экспериментальная проверка действительности, подобная той, кою затеял в свое время рыцарь печального образа. Этот принцип еще немало послужит советской литературе, отозвавшись со временем в таком не похожем на «Лососинова» «Печальном детективе» В. Астафьева.
«Красавица с острова Люлю» хороша прежде всего сама по себе — своей неподдельной веселостью, своим щедрым безыскусственным (и притом весьма квалифицированным, виртуозным, искусным) юмором. Но в рамках этого сборника важно подчеркнуть еще и вторичные, функциональные ее достоинства. Во-первых, историко-литературные. Рассуждая о романе-памфлете двадцатых годов, мы всячески силились намекнуть на то, что с наибольшей откровенностью он проявился в утопическом жанре, в произведениях, живописавших гротесково-фантастическую схватку главных антагонистических классов эпохи: пролетариата и буржуазии. При всей теоретической правильности этого конфликта утопическая проза страдала очевидной плакатностью, даже иллюстративностью, была по большей части непроходимо скучна и нотациями своими могла посоревноваться с учебником. В жанре утопии сложилась не то что серия — целая литература («Катастрофа» Я. Окунева, «Черт в совете непорочных» С. Полоцкого и А. Шмульяна, «Универсальные лучи» И. Келлера и В. Гиршгорна, «Трест Д. Е.» И. Эренбурга, «Город пробуждается» А Луначарского, «Дажды два — пять» Ю. Слезкина, «Иприт» Вс. Иванова и В. Шкловского, «Крушение республики Итль» Б. Лавренева — вот ее краткая, далеко не исчерпывающая библиография, вещественное доказательство того, что эта литературная Атлантида на самом деле существовала, а не примерещилась мне при сосредоточгнном немигающем взгляде на предмет моих раздумий).
Так вот, «Красавица с острова Люлю» и является по своей событийной организации типичным утопическим памфлетом. Здесь происходят грандиозные социальные катаклизмы, сталкиваются мировоззрения, классы и армии.
Здесь присутствует авантюрное начало, олицетворяемое активными героями. Здесь с нажимом расставлены политические акценты — дабы у зрителя не было ни малейших сомнений в преданности автора (и его персонажей) алому стягу революции. И все-таки «Красавица с острова Люлю» далека от назидательного памфлетного канона с его нормативами и примитивами. Потому что действие на страницах повести развертывается под знаком особой смеховой условности. Словно бы описываемые приключения происходят не всерьез, а в шутку. Словно бы их развитие целиком зависит от воли рассказчика и, стало быть, обратимо. Словно бы писателю удалось найти такой срез мира, который позволяет увидеть в самом что ни на есть торжественном и даже святом искры комического, отнюдь не снижающие важность важного или торжественность торжественного, а напротив, возвышающие — до уровня естественного, живого, жизненного и жизнеспособного.
Этот особый знак смеховой условности имеет узаконенное название: пародия. «Красавица с острова Люлю» представляет собой пародию на утопический памфлет — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Она работает, как и всякая пародия, на двухтактном принципе прилива и отлива, узнавания и отстранения. Да, мы видим в пародии повторенные черты исходного объекта. Да, мы воспринимаем пародию как некий знакомый нам подлинник. Мы готовы поставить знак равенства между «Красавицей с острова Люлю» и какой-нибудь «Катастрофой», отождествляя его с тем самым знаком условности. Но почему-то промелькнули вдруг перед нами наплывом приметы традиционного морского романа… Что-то до боли знакомое — Стивенсон или Жюль Берн. И Майн Рид, и Хаггард… Привидения? Миражи? Отнюдь. Обыкновенная явь пародии.