Выбрать главу

— Взяла.

— Держи кроватку… Идем, не спи…

И, конечно, — опять шаг — и девочка заснула, кроватка упала. У матери покатилась шляпная картонка, посыпалась провизия из корзиночки. Она села на укладку с подушками и всхлипнула. Зинаида проговорила: — У самой нет характера, а на меня кричишь.

На девочку и на мать глядели с палубы Хопкинсон и Родионов. Когда рассыпались вещи, негр сбежал вниз, широко улыбаясь, сказал:

— Я вам немножко помогу. (И — девочке, присев перед ней:) Не бойтесь, литль беби, я не трубочист. Помуслите пальчик, проведите-ка мне по щеке. Я не пачкаюсь.

Девочка так и сделала, — помуслила палец, провела ему по щеке:

— Нет, не пачкаетесь.

— Теперь ко мне на руки, дарлинг. Алле хоп! — Он поднял Зинаиду, подхватил чемодан и укладку, пошел на пароход. Женщина с остальными вещами, несколько замешкавшись, — за ним. На сходнях стоял профессор Родионов. Глаза — изумленно расширены: — Нина Николаевна…

Она приостановилась, посмотрела на профессора длинным взором. Казалось — ничуть не удивилась встрече.

Подхватила удобнее картонку:

— Вы упорно не хотели меня узнавать, когда стояли там, на палубе, — это понятно… Но не подойти к дочери, она слегка задышала…

— Нина, снова с упреков?

— Какой-то черный человек-и у того нашлось великодушие, взял на руки несчастную девчонку…

— Я не узнал, Нина, даю честное слово, ни тебя, ни Лялю… Не виделись два года. Ты так переменилась… Не к плохому… Ты откуда сейчас?

— Из Иваново-Вознесенска, где служу. Я в отпуске.

— Театр?

— Да.

— Позволь — донесу твои вещи. Как ты устроилась?

— Никак, — на палубе.

— Нина, возьми же мою каюту.

— Ты один? (Это — с искоркой радости.)

— Нет, со мной Шура… В том-то и дело.

— Спасибо. Мы предпочитаем устроиться на палубе.

Она прошла на пароход. Родионов, раздумчиво глядя под ноги, — вслед за ней. На пристань возвращались пассажиры, бегавшие глядеть, как вытаскивают американцев из-под ящиков с таранью. Капитан, все еще взъерошенный, сердито махал помощнику(на освещенном мостике):

— Павел Иванович, давайте же гудок…

В стороне Гусев говорил Парфенову: — Ящики с воблой сами не летают по воздуху.

— Не летают, — соглашался Парфенов.

— Ящики были сброшены.

— Так.

— Вопрос — кем и зачем?

— Не понимаю. — Широкое лицо Парфенова выражало простодушное удивление. Гусев — ему на ухо: — Преступник едет на пароходе.

— Брось.

— Здесь подготовляется крупное преступление. Их целая шайка.

— Гады ползучие! — Парфенов рассердился, весь стал медный. — Да когда же они нас в покое оставят, проклятые?!

Хрипло, ревущим басом загудел пароход. По сходням мчался запоздалый пассажир. Ему кричали с парохода: «Штаны потеряешь!» Седьмой час утра. В четвертом классе среди наваленных друг на друга сельскохозяйственных машин, ящиков с персидским экспортом, цементных бочек, связок лаптей спят женщины, дети, старые мужики, — узлы, сундучки, пилы, топоры: это сезонные рабочие и хлебные мешочники. Под полом трясутся дизеля. Из люка несет селедочным рассолом.

Хмурый буфетчик уже открыл дверь в буфетную, где на винных полках бутылки лимонада и бутафория, надпись — «папирос нет», и на отечном лице буфетчика (грязная блуза, беременный живот, в волосах — перхоть, в карманчике — чернильный карандаш), — на лице его чудится надпись: «и, вообще, ничего нет и не будет, господа-товарищи»… Он отпускает чай.

Официант, тоже низенький, неопределимого возраста, касимовский татарин, с подносами в руках, ловко перешагивает через ноги, головы, детские грязные ручки с разжатыми во сне кулачками, — уносится наверх.

В двери третьего класса видны сквозные койки в два этажа, — рваные пятки спящих студентов, дамочки — ны свыше надобности оголенные ножки, взлохмаченные седые волосы уездного агронома, бледное лицо ленинградской студентки, тщетно разыскивающей пенсне под подушкой. Двое военных — в широчайших галифе и босиком — едва продрали глаза и уже закусывают.

Кричит грудной и от детонации пронзительно заливается где-то за койками другой ребенок. К умывальнику стоит очередь.

Профессор Родионов проснулся чуть свет от неопределенного чувства, будто накануне сделал какую-то гадость. За двенадцать лет революции он отвык от самоанализа — от занятия праздного, в некоторых случаях и антигосударственного. Два года тому назад он без намека на анализ разошелся с Ниной Николаевной. Жизнь с Шурочкой была сплошным накоплением фактов; он не пытался даже внести в них хотя бы какую-нибудь классификацию.

И вот на утренней заре проснулся он от неприятного сердцебиения. Сквозь жалюзи тянуло речной прохладой.

За матовым стеклом двери горела в коридоре лампочка, слабый свет ложился на Шурочкино молодое лицо с открытым ртом.

Профессор глядел на нее, приподнявшись на локте, и еще определеннее почувствовал, что погряз в чем-то неподходящем. «Лицо очевидной дуры», подумал (точно формула выскочила), и с застоявшейся силой в нем раскопошился самоанализ.

Он торопливо оделся и вышел на палубу, мокрую от росы. Разливалась оранжевая заря. На берегах — еще сумрак. Звезды маленькие. Тоска. Профессор чувствовал несчастье и заброшенность. Сел и самогрызся.

«Где-то здесь, рядом, отрезанные от него, самая близкая на свете душа Нина Николаевна — и Зиночка… Бедные, гордые, независимые, невинные… А этот? Я-то? Обмусоленный Шурочкой… Пропахший „букетом моей бабушки“… Интенсивный петух! Бррр! Бррр!» — Брр, брр, — довольно громко повторил профессор.

Солнце поднялось над Заволжьем; на заливных лугах легли сизые полосы.

— Бррр… Бесстыдник, интенсивный петух! Бррр…

За спиной его голая Шурочкина рука отодвинула жалюзи; заспанное лицо ее сощурилось от света. Зевнула:

— Чего ты бормочешь, Валька? (Он не повернулся, не ответил, только страшно расширил глаза.) — Она высунула из окна всю руку, дернула профессора за плечо. Чего спозаранку встал? Идем досыпать. — Потянула его за щеку. — Ну, поцелуй меня, Валя…

Он вскочил. Встал у борта, — коротко, как топором: — Нет!

— Живот, что ли, болит?

— Нет. Знай: я еще до рассвета убежал. С меня хватит…

— Чего! — Она удивилась. Но аппарат для думанья был у нее несовершенный. Зевнула. — А ну тебя… Неврастеник…

Шурочка вытянула нижнюю губку. Закрыла жалюзи. К профессору подходил Хопкинсон, — выспавшийся, элегантный, в белоснежном воротничке. Высоко поднимая ноги в огромных башмаках, благосклонный ко всем проявлениям природы, — протянул Родионову обе руки:

— Прекрасное утро. Я в восторге. А вы — как спали, профессор?

— Так себе… Кстати, мистер Хопкинсон, вы не видели, где устроилась вчерашняя дама с дочкой?

— О, литль беби? Я как раз ходил и думал о них… Большое счастье быть отцом такой очаровательной девочки, — дарлинг…

Родионов взял негра под руку, нажимая на нее — прошел четыре шага. С трудом:

— Друг мой… Так сложна жизнь… Словом, эта девочка — моя дочь.

Негр откинулся, у него заплясали руки и ноги. Но он был деликатным человеком:

— Простите, ради бога… Я очень глуп… Заговорить о такой деликатной истории… Простите меня, профессор…

Он закланялся, сгибаясь в пояснице. Профессору было мучительно стыдно.

— Вам, иностранцам, многое непонятно в нашей жизни… Впрочем, я и сам ничего не понимаю… Вы видите перед собой уставшего, истерзанного, раздавленного человека, — если только это что-либо оправдывает… Я не желаю опрадываться! Я сам исковеркал свою жизнь… В сорок лет потянуло на молодое тело… Бррр! И то, что я сейчас — с Шурой в каюте первого класса, пропахшей «букетом моей бабушки»… И то, что у Шуры на лице ни одной морщины… Понимаете, ни одной, как у поросенка… Гнусно… Два года напряженной половой жизни… Бррр. Бррр. Стыдно!.. Вы этого тоже никогда не поймете… Можете перестать подавать мне руку… (Отбежал, вернулся.) А эти две — Нина Николаевна и Ляля… Сама чистота… Бедные, гордые и невинные… И мне стыдно подойти к дочери… (Пальцем в грудь.) Сволочь… В конце концовограничивайтесь со мной одними служебными отношениями…