— Что-то белое и едкое.
— И ведь с аппетитом, мистер Педоти.
Педоти вздохнул. Из другого окна салона, где за столом завтракали москвичи, высунулся писатель Хиврин и помахал рукой иностранцам:
— Водка, водка… Присаживайтесь к нам, мистеры…
— Ну их к черту! — Гольдберг схватил руку Хиврина. — Честное слово, опасно, товарищи…
— Со мной не бойся… Я должен изучать европейцев: часть моего романа происходит в Европе… (Другой рукой схватил за спину пасынка профессора Самойловича.) Казалупов, скажи им по-английски…
— Алле, тринкен, тринкен, — опять зовет Хиврин. — Водка!
Лимм и Педоти переглянулись:
— Мне кажется — неудобно, нужно пойти, мистер Педоти.
— Сегодня воскресенье, я бы не хотел начинать мою поездку с безнравственного поступка.
— Но у них пятидневка, воскресенье отменено.
— А… Гм…
На палубе появилась Нина Николаевна. Видимо, она пришла за Зинаидой. Педоти и Лимм, приподняв шляпы, дали ей дорогу и пошли в салон. Нина Николаевна позвала:
— Зина…
Сейчас же окне отодвинулись жалюзи, и выглянула Шура. Женщины некоторое время глядели друг на друга…
— Здравствуйте, Александра Алексеевна…
— Здрасте, Нина Николаевна…
— Ищу Зинаиду…
— С отцом прохаживается… Вы скоро слезаете?
— Мы едем до Астрахани…
— Интересно! — Шура сразу чем-то отдаленным стала похожа на козу. Нина Николаевна — спокойно: — Александра Алексеевна, я не покушаюсь на ваше счастье. Мне больше, чем вам, тяжела эта встреча…
— Чего?
Нина Николаевна ушла. Снова, обогнув пароход, появились миссис Ребус и Хопкинсон, строго поблескивающий очками.
Он говорил:
— Почему только человек с белой кожей должен считать себя хозяином мира? Желтых, красных, черных — численно больше. В нас точно такой же процесс пищеварения, нам так же повинуются машины… Белые — хозяева, мы — рабы. Белые овладели энергией, изобрели машины, построили семнадцатидюймовые пушки и завладели рынками… Мы говорим — спасибо и берем свою часть…
— Мистер Хопкинсон, вы — ребенок, которого учат разбойничать.
— Учат справедливости…
— За эти две недели в ушах трещит от неразрешимых вопросов… Вон те (указывает на корму) едят черный хлеб с луком и решают мировые проблемы; у самих нет сапог и не заштопаны лохмотья… Разве возможна жизнь без комфорта? Зачем тогда жить? И высший комфорт, который мы позволяем себе, — это наши предрассудки. Они охраняют нас от грязи и злословия, как зонт от дождя… А вы вздумали посягнуть на наши предрассудки. Зачем?.. Если бы стали утверждать, что по воскресеньям не нужно ходить к обедне и петь гимнов, или что Дарвин прав, ведя род человека от орангутанга, — на вас бы обрушились с такой же энергией… Вы мечтаете о мщении, а у нас горько сожалеют о вашем отъезде… Уверяю вас, Америка слишком высоко ценит ваш гений, чтобы не загладить какой угодно ценой эту размолвку…
— Я немножко не понимаю, — сказал Хопкинсон, — менее всего понимаю вас…
— О, вы плохо знаете американских женщин. Мы старимся, сожалея о неиспользованных минутах счастья, этой ценой мы покупаем комфорт. Тысяча демонов закованы в нас, но все же не так крепко, как это принято думать. Под надменной маской мы медленно сгораем от желания сбросить тесную одежду предрассудки… Хотя бы на час в жизни… Хотя бы одного из тысячи бесенков выпустить на свободу…
Она сказала это просто и замедленно, как женщина, без стыда раздевающаяся перед мужчиной. Хопкинсон мучительно подавлял в себе то, что неминуемо должно было возникнуть в нем от слов и близости этой женщины. Затылок его налился кровью:
— Вы так же откровенны со своей собакой, мне представляется, миссис Эсфирь…
— Нет, мистер Хопкинсон, этих мыслей я не поверяю даже моей собаке… (Он откинулся как от удара.) Самое соблазнительное в вас то, что вы взрослый ребенок… (Засмеялась.) Вы поняли: настал мой час в жизни… Я захотела быть голой перед единственным человеком… Не стоит думать почему. Желание… (Хопкинсон поднес руку к лицу, очки его упали за борт.) Так будет свободнее, без очков… В тумане…
— Или вы…
— Нет, не лгу, я не слишком развратна. Возьмите мои руки. (Он схватил ее руки,) Ледышки? Вот что значит — раздеваться перед мужчиной…
— Миссис Эсфирь… (У него стучали зубы.) Хотя бы для того, чтобы не быть сейчас смешным… я уйду.
— Конечно… Я хочу вас видеть владеющим собой. Мы встретимся после заката. Это час покоя…
Хопкинсон нагнул голову и пошел, близоруко натыкаясь на стулья. Миссис Ребус не спеша закурила папиросу.
От носа по палубе шли профессор, Зинаида и Нина Николаевна. Профессор громко говорил:
— Нам было очень радостно и хорошо. Представь себе, Нина, я, оказывается, превосходный отец, то есть любящий отец… Это меня удивило…
— Я думаю, нас не выгонят из салона. Зинаида хочет есть…
Поморгав, профессор спросил робко:
— А мне можно с вами пообедать?
— Нет, — спокойно ответила Нина Николаевна. — Это может быть понято превратно…
— Мне несколько тяжело от твоей слишком… рассудительности, Нина.
— Я не могу разговаривать как любовница.
— Понимаешь… (они уже входили в дверь салона) какой-то нужно сломать лед.
Низким басом заревел пароход и начал поворачивать к берегу… В окна салона стали высовываться пассажиры.
Хиврин, отмахивая со лба мокрые волосы: — Что это такое? Какая остановка?
Мистер Лимм — лоснясь улыбкой: — Русский водка, хорошо… Будем покупать водка…
Казалупов: — Мне сообщили, на этой остановке яйца — рубль восемь гривен…
Хиврин: — Вылезаем… Мистер Педоти, яйца, яйца покупаем.
Мистер Педоти: — Мы все покупаем…
Мистер Лимм: — Ура, русский Волга!
Стоявший у борта Парфенов указал на приближающийся, берег:
— Бумажная фабрика, махинища… Два года назад: болото, комары… Понюхайте — воняет кислотой на всю Волгу. Красота! Двести тонн целлулозы в день… Это не жук чихнул…
Плыли теплые берега. Плыли тихие облака, бросали тени на безветренный простор воды, всегда прегражденный лазурной полосой. Нешевелящиеся крылья чаек отсвечивали зеленью; то одна, то другая падала за кормой в пенный след парохода.
Влажный ветер трепал скатерти, облеплял ноги у женщин, разглаживая морщины, вентилировал городскую гарь. Солнечные зайчики играли на пивных бутылках. Дрожали жалюзи. Босой матрос мыл шваброй палубу.
Волга ширилась. Берег за берегом уходили в мглистую даль. На воде, такой же бледной, как небо, лежали плоты, — от волн парохода они скрипели и колыхались, покачивая бревенчатый домик с флагом, где у порога в безветренный час кто-то в линялой рубашке играл на балалайке.
Шлепал колесами желтый буксир, волоча из последних сил караван судов, высоко груженных досками, бревнами, серыми дровами. Близко проходила наливная баржа с нефтью, погруженная до крашенной суриком палубы. В лесистом ущелье дымила железная труба лесопилки, по склону лепились домики, и на горе за березами белела церковь с отпиленными крестами.
Странным после городской торопливости казалось неторопливое движение берегов, облачных куч над затуманенной далью, коров, помахивающих хвостами на отмели, мужика в телеге над обрывом… Хотелось — быстрее, быстрее завертеть эту необъятную панораму…
Но ветер ласкал отвыкших от ласки горожан, распадались набитые на мозг обручи черных забот, и откуда-то (что уж совсем дико) появлялось забытое давным-давно ленивое добродушие… Появлялся неестественный аппетит. На остановках покупалось все, что приносили бабы из съестного, пироги с творогом и картошкой, яйца, топленое молоко, ягоды, тощие куриные остовы…
Переполненная впечатлениями была лишь верхняя палуба. Нижней четвертому классу — было не до того: она опоражнивалась на каждой остановке, — вываливалось по нескольку сот мужчин и женщин и столько же впихивалось, в лаптях, с узлами, сундуками и инструментами, в тесноту и селедочную вонь.
Капитан уныло посматривал с мостика на эти потоки строителей. На сходнях крутились головы в линялых платках, рваные картузы, непричесанные космы, трещали корзины, сундучки, ребра. Два помощника капитана сбоку сходен надрывались хрипом: