Я спел веселую песню. Для этого я вплел в тихое журчание ручейка звонкий смех девушек, радостный свист крестьянина, возвращающегося домой с полей. Все звуки, вырываясь из моей утробы, резонируя в связках, рождали мелодию, от которой ноги сами пускались в пляс.
Потом я обратился к песне, которая должна была пробудить нежность. И тут же нашел внутри себя мурлыканье спящего кота, потрескивание дров в огне, шуршание одеяла, которым укрывают младенца. Собрал их воедино, украсил и выпустил на свободу; они вырвались наружу, породив мелодию, способную заставить плакать от умиления самого жестокосердного из людей.
Мне захотелось сочинить военную песню. Я вплел в нее нетерпеливый цокот конского галопа, звон мечей, грозовые раскаты, приласкал их своим горлом и породил самый бодрый марш, который когда-либо раздавался на этой земле.
Потом я пожелал исполнить грустную песню и взял частое постукивание дождя, монотонный плач скрипичной струны, скорбное эхо похоронной процессии… Звуки, проходя через горнило моего голоса, способны были навеять печаль даже завзятым зубоскалам.
Не только мои родители, но и все, кто жил на Йозефшпитальштрассе проснулись, разбуженные божественной музыкой. Мальчик, сидя, словно заблудший кот, на черепичной крыше, под желтым серпом полумесяца, напевал мелодии, от которых замирало сердце и тревожился дух. Город просыпался. От улицы к улице, от квартала к кварталу зажигались лампы и свечи, и вскоре во всех окнах баварской столицы горел свет. Тысячи горожан обращали свой слух к черепичной крыше, внимая восхитительному пению. Весь Мюнхен, плененный моим голосом, в один миг превратился в город лунатиков.
Мужчины и женщины, старики и дети, здоровые и больные, клирики и миряне затаили дыхание, с восхищением слушая мой голос — самый нежный, самый совершенный из тех, которые им когда-либо доводилось слышать.
Какое блаженство! Какое волшебное чувство! В нем соединились власть и одиночество. Оно даровало мне высшую свободу. Отныне я не принадлежал звукам — звуки принадлежали мне!
В ту ночь в Мюнхене не осталось никого, чьи глаза не увлажнились бы от слез, чьи щеки не пылали бы румянцем. Все души слились в едином порыве. Казалось, еще немного — и земля содрогнется от нахлынувшего чувства. Лишь один звук, одна-единственная нота не коснулась их слуха — та, которой у меня не было.
Когда я закончил петь, на горизонте на два часа раньше обычного появилось солнце и остановилось, позволив времени догнать себя. Не было слышно ни пения птиц, ни крика петуха, обычно первым приветствующего утреннее светило. Люди, зевая, разошлись по кроватям и вскоре погрузились в глубокий сон, но и во сне им слышалось чудесное пение. Наверное, и это видение стерлось из их памяти, и они забыли, что им так и не открылся звук звуков. Лишь забвение могло спасти их от безграничной грусти, что свивает гнездо в сердце человека и высасывает из него жизнь.
Теперь, когда мой голос обрел способность претворять звуки в ноты, окружающим оставалось только изумляться. Никто не обучал меня пению, никто не ставил мне голос и не объяснял, как правильно дышать. Это знание дремало где-то глубоко во мне и теперь проснулось. Я мог передать любую интонацию, любое чувство.
Люди обожают красивые голоса и хорошие мелодии. Я пел известные песни и наслаждался тем, как слушатели теряли от изумления дар речи. Отец, до сих пор избегавший показывать меня своим знакомым, теперь посылал за мной всякий раз, когда в доме появлялся очередной друг семьи или титулованный заказчик.