Тишина.
— Все, — повторил он.
И вдруг взглянул на Смолу.
— Подними его!
Смола нагнулся и подхватил лежащего под руки. На миг он увидел вблизи мышиное лицо Павловского, серое, без кровинки, с широко открытыми глазами, которые западали в глубь глазниц и затягивались туманом. Он хотел приподнять тело, но силы тут же покинули его, он ослабел и покачнулся. Кто-то сбоку поддержал его.
Шредер только взглянул на него и молча стал сам поднимать старшего. Но тот выскальзывал из рук. Он поддержал Павловского плечом и обнял. Где-то неподалеку раздавался громкий голос Крейцмана.
Голова Павловского бессильно свисала с плеча Шредера. Частая дрожь сотрясала его тщедушное тело. Шредер прикрыл глаза. Поддерживая умирающего, он сам выглядел мертвым. Моросил дождик, и в воздухе висел липкий туман. Земля дымилась, как после угасающего пожара.
И тут заключенные третьего блока увидели, что Шредер положил старшего обратно на землю. А сделав это, присел рядом. Умирающий схватил его за руку. И тут же с наклоненного лица капо словно спала маска, которую он носил столько лет. Исчезло известное всем служебное рвение, и необычно красивая и чистая ясность подсветила изнутри эти мужские, твердые черты.
— Kamerade![3] — шепнул он вполголоса.
Павловский напряженно вглядывался в нагнувшегося над ним человека и судорожно сжимал в своей руке ладонь капо. Тот, казалось, обо всем забыл и видит только лицо умирающего. Голос Крейцмана явственно приближался.
— Kamerade! — повторил Шредер громче.
Глаза Павловского расширились, и в них забрезжила уходящая жизнь.
— Надо верить, kamerade, — шепнул Шредер, — верить в победу, понимаешь? Верить в свободу, в будущее…
Лицо Павловского болезненно сморщилось. Он шевельнул губами.
— Что ты говоришь? — спросил капо, нагибаясь еще ниже.
Павловский вглядывался в него с нарастающим напряжением в стынущих глазах. Он снова шевельнул губами. И наконец прошептал:
— Свобода…
И умер.
Потом долгое время ярились эсэсовцы. Шредера увели с собой Крейцман и Надольный, которые, как раз когда Павловский умирал, оказались вблизи третьего блока. Судьба капо была предрешена. Впрочем, Шредер не оправдывался и своим молчанием и спокойствием сам подписал себе приговор. Его не застрелили на месте, наверное, потому, что он немец. Но все заключенные понимали, что самое лучшее для него — это быстрая смерть. Так ли случилось, неизвестно. Во всяком случае, никто больше Шредера не видел.
Что бы с ним ни сделали, происшествие такого рода было первым за время существования Освенцима, и это роковым образом сказалось на заключенных. Вялость и усталость тут же покинули эсэсовцев. Все вскочили и толпой выбежали на плац. Ярость их была каким-то массовым безумием, которое превзошло все. Лагерь пережил свой самый страшный час. Могло казаться, что вся человеческая ненависть и жестокость всей земли сгустились под сводом этой ночи, обезумевшие и ненасытные, и что никто живым из этого ада не выйдет. В тишине хрипели возгласы избивающих. На концах шеренг и в глубине их стонали и выли избиваемые. Наконец эти крики палачей и жертв слились в один вопль человеческой муки.
А тем временем распогодилось. Туман поредел, ветер стих. Мороз стал крепчать, и даже несколько звезд блеснуло в высоких провалах. Через час, когда усталость наконец сморила эсэсовцев, всё постепенно начало успокаиваться. Последнего человека убили в заднем ряду третьего блока. Это был молодой священник из Радомя, который наклонился, чтобы отпустить грехи умирающему товарищу. Застрелил его Крейцман.
Поверка продолжалась.
К утру Стась Карбовский потерял сознание. Перед этим он мучился долго и тяжело. Еще раз избитый Надольным, он несколько часов пролежал оглушенный болью и горячкой, пока наконец не забылся. И только один раз, когда подумал о Ваховяке, твердо говорящем «нет», что-то проникло в него, что он воспринял как сожаление, только не смог его осознать и понять.
Ночь подходила к концу. Было морозно, воздух очистился. На рассвете совершенно распогодилось, и с остатком темноты все звезды показались на небе. Но вскоре стали бледнеть и гаснуть. Только мрак еще долго стоял над землей. Восход солнца происходил незаметно, заслоненный все тем же светом прожекторов. Первая заря, стеклянистая и хрупкая, упала на высокую полосу тополей и осталась там как блеклый отсвет невидимой ясности.
Тишина приветствовала этот восход. Люди в шеренгах, безмолвные и застывшие, выглядели при медленно занимающемся рассвете как жуткие призраки, которых согнали сюда, чтобы они свидетельствовали о ничтожестве существа, называемого человеком.