Неторопливо поднявшись с некрашеного пола, Джек сонной раскачечкой подошел к хозяйке, тычком носа заставил ее повернуться к себе вместе со стулом и положил длинную морду на полувоенную юбку из так называемой диагонали. С места Нины Александровны глаза пса, отражая электрический свет, сверкали зловеще, по-волчьи, но зато весь он – от кончика нежно вздрагивающего носа до судорожно виляющего хвоста – источал добро, как голландская печка в доме Садовской, сложенная легендарным Мистером-Твистером.
– Любишь ласку, зверина,– изменившимся голосом произнесла Серафима Иосифовна и подняла голову. Теперь она сидела лицом к Нине Александровне, и, наверное, поэтому ее голос снова переменился: покрепчал и стал басовитее.– Как вы относитесь к поэзии Марины Цветаевой? – спросила она довольно резко.– Это важно.
– Момент! Я подумаю…
Нет, в комнате Елизаветы Яковлевны определенно что-то происходило: может быть, старуха слушала по радио спортивную передачу – она, на удивление и потеху всего Таежного, увлекалась хоккеем, знала фамилии всех игроков знаменитых команд и в магазинных очередях признавалась оторопевшим домохозяйкам, что любит динамовца Мальцева. А может быть, Елизавета Яковлевна читала смешную книжку и хохотала во все горло, так как до сих пор не утратила эту молодую завидную способность.
– Я равнодушна к Цветаевой,– наконец заявила Нина Александровна, вспомнив все, что знала наизусть или помнила приблизительно.– Правда, мне близко все, что касается ее письменного стола…
– Я так и думала,– отозвалась Садовская.– Я так же отношусь к Цветаевой, люблю все о столе, но я…– она на секунду замялась, словно подыскивая слова,– но я часто завидую поэтессе…
– Почему?
– Ну как это почему? Я завидую ее женственности… На портретах Цветаева мужеподобна, а в стихах она прекрасно, по-бабьи завидно слаба… Вот строки: «Само, что дерево трясти!– В срок яблоко спадает спелое… За все, за все меня прости, мой милый, что тебе я сделала…» – Она ухмыльнулась.– У нас не беседа, а поэтическое чтение…» – Садовская, опустив голову, почесала за ухом Джека.– Я такого, наверное, не почувствовала бы даже тогда, когда меня бросил Володька-старший,– сказала она печально.– Мы в то время на любовь смотрели как на пережиток, и прощать… Ого-го! Я бы скорее пустила Володьке пулю в лоб, чем молила бы: «За все, за все меня прости…
Что это там происходит в комнате у мамы?
– А вот что происходит! – закричала, появляясь в дверях, Елизавета Яковлевна.– Где вы встречали бабу, которая не стала бы подслушивать, о чем говорят две другие бабы, особенно если одна из них моя оглашенная доченька? Так вот и заявляю: я ваш разговор от первого слова до последнего слышала. Ну что у меня дочь дурища – это я полсотни лет знаю, а вот что ты, Нинуля, с жиру бесишься – это для меня новость! Так что счас я за вас обеих примусь, язва вас побери, дурехи стоеросовые!
И мать знатной учительницы павой вплыла в комнату, заблистав и заискрившись, так как на ней было надето шелково-салопное платье, голову, можете себе представить, охватывал черный кружевной шарф, точно такой, какой можно видеть на пожелтевших фотографиях купчих или богатых мещанок, а в руках она держала фотографию в рамке черного дерева.
– Вы не бабы, а солдаты в смазных сапогах! – прежним могучим голосом продолжала Елизавета Яковлевна.– Вам не с мужьями спать, а со станковыми пулеметами, леший вас подери! – Она, как икону, вздела над головой портрет в черной рамке.– Вот этому мужику, твоему отцу, Симка, я пятьдесят два года половиком для ног служила и жалею только о том, что под него половиком в гроб не легла. У меня – я во всех анкетах это пишу – кучер, кухарка и горничная были, но я Марфушке-горничной к Иосифу Рафаиловичу пальцем прикоснуться не давала, да не из-за ревности, дурищи вы этакие, а оттого, что он – мой, мой был! Приедет, бывало, верхом на вороном Крестоносце из даурских степей, я перед ним бух на колени и ну сапоги снимать. «Ой отец ты наш родной, ох муженек мой милый, да ты от пыли черен, как эфиоп!» Еврейского языка у нас в доме сто лет не водилось – мы на русском и бурятском разговаривали, так вот я на бурятском и приговариваю: «Любимый ты мой, птичка ты моя!» Твоего отца, баба ты оглашенная, доченька ты моя непутевая, буряты-скотоводы звали Мунгухолой, что значит Серебряное Горло.– Она волчком повернулась к Нине Александровне.– Мой благоверный простудился, когда соб-ствен-но-ручно сплавлял плоты по Шилке. Для этого, бабы вы непутевые, характер надо было иметь… Ты чего глазами лупаешь, но молчишь, холерная баба?
– Маскарадом любуюсь! – хохоча во все горло, ответила Серафима Иосифовна, а Нине Александровне объяснила: – Отцу в результате послепростудного отека гортани была сделана операция и в трахею вставлена серебряная трубка. Он и умер с ней, а когда говорил или кашлял, то прикрывал пальцем трубку…
– Пользуюсь косынкой из лучшего лионского материала! – перебила ее мать и медленно-медленно опустилась на грубую сосновую табуретку.– Вы думаете, что я выжила из ума, так вот вам – выкусите! Фигу вам под нос, бараньи головы! Да я вас обеих в тысячу раз умнее!… Я в Нерчинске родилась и выросла, в Нерчинске первая на Руси женская гимназия открылась, а я прадеда помню, который с декабристами дружил… Да я вас, выражаясь по-Володькиному, в упор не вижу!
Казалось, само Величие сидела на грубой табуретке, и только в глазах – молодых, блестящих, по-модному узких – сверкала жизнь. А какие каменные складки лежали на ее лице, а как могуче были сложены на груди сильные высохшие руки, а как был надменен выпяченный раздвоенный подбородок, как мудры покатые линии высокого лба, специально не прикрытого кружевной шалью!
– У меня характера побольше вашего,– ровным механическим голосом произнесла Елизавета Яковлевна.– Мой муженек на революцию деньги давал, но ни сном ни чохом не ведал, что в нашем флигеле работала большевистская типография…
Я его волновать не хотела – вот какой у меня характер. Меня нерчинские жандармы боялись… Ха-ха-ха! Посмотрите на мою доченьку! Как она таращит глазенки-щелочки!… Не знала о типографии? А зачем тебе знать, коли ты Симка с наганом! У тебя и без типографии было хлопот целый рот…– Она вдруг навострила уши, склонив голову, прислушалась.– Ну и ветрище, ну и ветродуй на улице-то! Вот еще напасть!
Ветер за стенами на самом деле разгуливался, в печной трубе уже не выло, а рычало по-медвежьи, и было слышно, как на крыше дома сиверко раскачивает шесты трех скворечников, установленных Володькой еще в школьные годы. Шесты скрипели, ветер в них посвистывал, как в корабельных снастях.
– Я о декабристах потому вспомнила, что мне на вас глядеть тошно,– слегка помягчевшим голосом сказала Елизавета Яковлевна.– Что уж там говорить о княгине Волконской, большинство жен сосланных перед мужьями в три погибели гнулись, а не подсчитывали, кто сильнее да умнее – муж или жена. Ты меня, Нина, за вопли прости, это я для самой себя кричу, но ты с Серафимы пример не бери. Она мне дочь родная, я ее, единственную, люблю чуть меньше Володьки, но ей уже поздно мужика из себя выгонять. Замуж ей выходить теперь так же опасно, как бросать курево, а вот ты, Нинуля… Тебе, Нинуля, надо встать с ног на голову, чтобы сделаться счастливой…– Она расцепила руки, сложенные на груди, потеряв величественность скульптуры, прикоснулась костистыми пальцами к открытому колену Нины Александровны.– В семейной жизни, Нинуля, мясорубку вертеть – это самое простое. На это тебя хватит без всяких Вероник и Дашек-Машек. А вот мужчину мужчиной делать, а не давить его, не превращать в бабу – это трудно, Нинуля! Но ты хоть попробуй, голубушка моя, хоть попробуй! – повторила Елизавета Яковлевна с такой страстью и желанием помочь, что Нина Александровна нечаянно пробормотала:
– Да пробовала я, пробовала. Даже носки в кухне стирала, а толку… О господи, да не умею я делать это!
И в гостиной-столовой наступило длинное молчание: сидела, положив подбородок на руки, Серафима Иосифовна и раскуривала шестую после пельменей папиросу, сутулилась на своем любимом месте Нина Александровна Савицкая – жена главного механика сплавной конторы, печально качала головой бывшая купчиха Елизавета Яковлевна Садовская, сидел возле ее бедра-с преданной лаской на морде Джек, немедленно перешедший от дочери к матери, как только Елизавета Яковлевна появилась в гостиной. В напряженной тишине раздался веселый и разбитной голос старухи Садовской: