Официально у меня была не вполне понятная мне полузаконная должность с длинным названием: «помощник старшего пионервожатого по культурной и спортивной работе». Я говорю — полузаконная, потому что, хоть фактически я и проводил с малышами зарядку, учил их плавать и оформлял стенды в пионерском уголке, — денег мне никаких не платили, и жил я не отдельно, с другими пионервожатыми, а вместе с одним из отрядов в общем корпусе на тридцать коек.
Теперь самое время сказать о Глаше-поварихе. Точнее, она была не поварихой, а подсобницей на кухне. Настоящая повариха — необъятных, как и полагается, размеров — тетя Клаша скрывалась в загадочных глубинах нашего котлопункта и на белый свет появлялась редко, чаще всего — к вечеру, после отбоя. А Глаша — полное имя её было Глафира — досталась нам, так сказать, в наследство. За что уж она угодила в тот, не наш, лагерь — одному богу известно. Теперь-то она была так называемая расконвоированная, то есть, ей оставалось отбыть совсем немного до конца своего срока, но за хорошее поведение она могла жить уже не в зоне и без вооруженной охраны, работая почти что на вольных хлебах. В данном случае это выражение можно считать буквальным…
Ей было лет двадцать с небольшим, и на пионерских харчах она быстро округлилась, налилась жизнерадостным румянцем, стала гладкой, довольной и смешливой. С вечно розовым свежим лицом, на котором едва заметно проступали мелкие веснушки, в галошах на босу ногу, она лихо орудовала вёдрами и неподъёмными кастрюлями, наполняла водой баки для чая и компота, а во время обедов или ужинов, в белом халате и косынке, с благословенным черпаком в руках, колдовала у окна раздаточной, веселопокрикивая и поторапливая дежурных и наполняя им котелки и миски.
После начальницы лагеря — старой и сморщенной, как печёное яблоко, учительницы-пенсионерки, Глаша-повариха была для нас главным лицом: она нас кормила. Всё остальное пионерское начальство — от старшей воспитательницы до младших пионервожатых — тоже составляли женщины. Единственным исключением являлся одноногий возчик и лагерный конюх Егорыч, инвалид ещё первой империалистической войны, ловко управлявшийся со своими гужевыми обязанностями на своей деревяшке. По слухам, с ним «жила» повариха тётя Клаша, женщина тоже далеко за пятьдесят, но это нас, как вы сами понимаете, не касалось, а больше мужским духом в лагере и не пахло…
Помещалась Глаша-повариха со своей напарницей, женщиной невидной и тихой, тоже, кстати, бесконвойной, там же, где и столовая, в крохотной комнатёнке за кухней. Раньше это, видимо, был склад или нечто в этом роде: на окне сохранилась железная решётка.
Несколько раз я там бывал, принося своё нехитрое бельишко: за небольшую плату Глаша кое-кому постирывала. В комнатке было всегда жарко, потому что одной своей стеной она примыкала чуть ли не вплотную к огромной, вечно топящейся плите. В комнатке была одна широкая кровать, вернее — деревянный топчан на козлах, столик, приткнувшийся к окну, с висевшей на нём вместо занавески наволочкой и два табурета. На стене красовалось ещё зеркальце с облупленной по краям фольгой в раме из голубых бумажных фестонов — и всё.
Своим торцом столовая выходила на лагерную линейку, где сколочена была трибунка и высилась мачта с красным флагом, поднимавшимся каждое утро под хриплые захлебывающиеся звуки горна. Площадка перед трибункой была выбита до белизны, и вообще внутри лагерного периметра находилась своеобразная микропустыня — ни деревца, ни кустика.
Время от времени мы сталкивались с Глафирой, звали друг друга по именам, обменивались несколькими словами, но разница в возрасте была, понятно, очень ощутимой, и если бы кто-нибудь спросил меня: нравится ли мне Глаша, — я не смог бы вразумительно ответить на такой вопрос.
…В начале второй смены установились жаркие июльские дни. Да и тихие белые северные ночи тоже не приносили прохлады. Пионервожатым было разрешено купаться и после отбоя, когда мы укладывали малышей. Разумеется, мы пользовались этим разрешением вовсю, и иногда отправлялись купаться в полночь, когда низкое, не раскалённое, а красноватое солнце не заходило совсем, а только краем касалось вершин окружающего леса… И вот в эти томительные белёсые и бессонные ночи, встречая вдруг Глашу, я с какой-то тревогой ощутил, что она взглядывает на меня как-то по-другому, по-особенному, без привычной смешливости и лёгкости.
Она пыталась со мной заговорить, но я всякий раз ускользал, и из этого ничего не получалось. До одного случая…
Как-то однажды я сидел за столом в своём корпусе и рисовал обширный заголовок для лагерной стенгазеты. Весь лагерь, — от младших до старших — отправился на сеноуборку. Это было взаимовыгодное дело: мы помогали ближнему колхозу в посильных работах, а он подкидывал немного продуктов.
Лагерь был совершенно безлюдным, отбыл даже Егорыч, увозя на своей кобылке два бака — с борщом и кашей.
Но мне было поручено непременно сделать газету к возвращению героев трудового фронта, и я старательно, по трафарету, выводил на огромном ватманском рулоне большие киноварные буквы. Ватман похрустывал, как накрахмаленный. В бараке было довольно прохладно, и высовываться в раскалённый полдень совершенно не хотелось.
Дверь была приоткрыта, и поэтому я не слышал, как в корпус вошла Глаша. Шла она, вдобавок, босиком, и я почувствовал её дыхание только тогда, когда она остановилась за моей спиной и стала оглядывать мою работу. И я как-то не обратил особенного внимания, или не придал значения тому, что она прикрыла дверь и накинула крючок…
— Вот… — почему-то шёпотом произнесла Глаша, — я тебе бельё принесла. Глаженое… — и я увидел наверху небольшой стопки, которую она мне протягивала на вытянутой руке, лежащие сверху жёлтые трикотажные трусики… Вот с них-то всё и началось…
— Это твои… А я тебя-то в них видела… — лукаво и смущённо продолжала шептать Глаша. — Коечка-то твоя у окошка, я иной раз ночью и пробегу — да на тебя и гляну. Ты разметавши спишь, жарко, одеяло сбросишь… Ох, думаю, какой хорошенький! На двоюродного моего брата похож, да один всё, один, и приласкать-то его некому… Я твои, жёлтенькие-то, тогда и приметила… И у меня такие же…
Время было трудное, и я не слишком-то задумывался, мужские они, эти трусики, или женские, поскольку выбора в тогдашних магазинах, как вы понимаете, всё равно не было. А на стопке сверху, полыхая пронзительным цветом яичного желтка, лежали мои трикотажные трусики…
Но Глаша, видимо, оценила возникшую паузу по-своему. Она просыпала стопку белья на ближайшую койку, подошла вплотную ко мне и вдруг распахнула свой белый халат…
Трусы у неё, действительно, были того же яркого жёлтого цвета, но размеры их превосходили размеры моих скромных трусиков раза в четыре, плотно облипая могучие здоровые молодые ляжки. Лифчика на ней не было вовсе, и её освобождённые налитые груди так и уставились на меня торчащими сосками.
— Дай-кось я тебя поцелую… — зашелестело мне в ухо.
Конечно, я целовался с девчонками, начиная с пятого класса, но это было… так, игра, стыдливые и осторожные прикосновения без разжимания губ.
А тут на меня обрушились сочные, долгие, зовущие поцелуи бывалой молодой женщины, которая знала, чего хотела, и добивалась этого…
— Да ты погладь меня-то… — тяжело дыша, приговаривала она. — Погладь, миленькой…
Но поскольку я стоял, как столб, она, своей крепкой шершавой ладонью обхватив мою безвольно разжатую руку, стала гладить ею себя по груди, по животу, всякий раз опускаясь ниже и соскальзывая к волнующему шелковистому пушку между ногами… Мою руку словно бы всякий раз окунали в кипяток!