Мы здесь нашли комнату, вернее, светленький чуланчик, и живем. Это квартира каких-то знакомых Папы-Коли, [102]и отношение к нам замечательное. Я сплю в столовой на ящиках, под названием «кушетка». Тут же спит племянница Сергея Ивановича, необыкновенно толстая девица — Соня. Квартирка у них маленькая, в две комнаты, но такая чистенькая, светленькая. Два котенка и два цыпленка. Казалось бы, жить хорошо было, да не тут-то было. Жить не на что, денег ни копейки. Да я и не знаю, на какое жалование можно сейчас просуществовать, когда на одни обеды вдень выходит 900 рублей. Мамочка с Папой-Колей усиленно ищут места, а пока — на что жить?! Будем продавать золотые вещи, уже в Керчи продали пять рублей, за 5000 рублей, и нам хватило на дорогу. Я хочу найти себе место курьера или что-нибудь в этом роде, чтобы хоть сколько-нибудь подрабатывать. Папе-Коле предложили место инспектора народных училищ в Ялте, но проехать туда — билет стоит 20 с половиной тысяч, да я была против этого шага. Мамочка мне сказала, что тогда мы там можем остаться навсегда и в Харьков не поедем. А я шла по улицам и ревела, слишком это тяжелый удар для меня. В комнате никого нет, и я молилась о том, чтобы все было по-старому. Сегодня утром я собиралась бежать на Чатырдаг, благо он отсюда виден, а сейчас уже раздумала. И так всегда у меня — один день противоречит другому, одна мысль спорит с другой, и я вся полна диких, бесшабашных противоречий. Кто же возьмет на себя труд разобрать их! Да кому еще я поддамся? Это вопрос.
4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) апреля 1920. Суббота
Я едва только собралась с мыслями, начала соображать все происходящее. Пошлая жизнь, пошлые люди, пошлый мир! Но едва я только открываю страницы дневника, как на меня веет чем-то другим, надеждой и твердой верой. Сразу развертываются передо мной наивные мечтания о Харькове, оптимистические, слишком глупые взгляды на будущее, на жизнь и т. д. И так во все это верится, что все должно быть, как мне думается, как мне кажется! Такая уверенность только на страницах дневника. Сегодня мне почему-то стало особенно грустно. Я почувствовала, как это ни странно, что я устаю жить. Не бегаю в ОСВАГ за сведениями, [103]не интересуюсь новостями, не радуюсь победам, ничем не возмущаюсь. Будущее меня пугает, больше не интересует, и я стараюсь не думать о нем. Все мои мечты и планы теперь кажутся мне такими глупыми и несбыточными. Так противно стало все… Я села и заплакала. Тут же Мамочка раскладывает пасьянс. «Не реви!» — и пошла в другую комнату. Там Папа-Коля опять: «Не реви!» Пошла тогда в кухню и там валялась. Сама не знаю, о чем плакала. В душе накопилось столько невысказанного горя, обиды, жгучей ненависти, и нет слов это высказать, да я и не хочу, незачем. И мне казалось так обидно, что нет у меня своего уголка, где можно было бы по желанию и плакать, и смеяться. Неужели же всегда надо притворяться, улыбаться, когда на душе тяжело, и сдерживать радость. Я всегда и со всеми бываю искренна, никогда не делюсь своими настроениями и неужели же теперь, когда у меня слишком тяжело на душе, я не смогу выплакать свое горе? Зачем общественные и злые жизненные законы велят обманывать себя и других! Неужели же жизнь для других заключается именно в этом обмане?
5 (по нов. ст. 18. — И.Н.) апреля 1920. Воскресенье
У меня составилось такое убеждение, что Мамочка меня ревнует к дневнику, потому ли, что я уделяю ему больше времени, чем штопке чулок? Чувствует ли она, что я с ним откровеннее, чем с ней, или по чему другому — это я не знаю. Несомненно, она это делает не нарочно, но она оттолкнула меня от дневника. Теперь мне было б противно писать дневник при всех, как я это делала раньше. Эта Мамочкина фраза: «Ты придаешь большое значение своему дневнику», — меня неприятно обидела. Потом она меня спросила с некоторой иронией, как мне показалось: «Что ты там пишешь?» Это опять мне было неприятно. Она говорила, что с тех пор, как я веду дневник, я стала такая-то и такая-то, что я обленились, ничего не делаю, а писание дневника она не считает за дело. Одним словом, я поняла, что сделала большую ошибку, что пишу дневник при ней.
6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) апреля 1920. Понедельник
Жара становится уже прямо невыносимой. Распускаются деревья, цветут абрикосы, и солнце палит во все лопатки. В этом году весна запоздала, и ожидается большой урожай фруктов. И, как назло, развивается сильная эпидемия холеры. Везде болезни, везде страх за свое существование. Неужели же нет такого уголка на земле, где бы можно жить спокойно? Зачем я взялась за перо, когда на уме нет никаких мыслей?! Глупо!.. Харьков, Харьков, Харьков… надоедливо сверлит в мозгу. Как глупо! Вся залита ярким солнцем зеленая трава, зеленые деревья, а я сижу здесь в душной комнате и думаю: «Харьков»… Как глупо!
7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) апреля 1920 Вторник
Донников из Новороссийска тоже приехал в Симферополь, и мы с ним каждый день видимся. Он мне очень нравится. Около вокзала висят несколько офицеров — повешены за уличное воровство. Так им и надо. Пускай висят, пускай ими любуются другие. Проклятие, тысяча раз проклятие тем, кто губит дело Добрармии… Как глупо у меня перескочила мысль от Донникова к повешенным. Ирина! Сама-то больно умна!
9 (по нов. ст. 22. — И.Н.) апреля 1920. Четверг
Передо мной в заржавленной банке стоит прекрасный букет цветов — большие темно-зеленые вьюны и темная, пышная зелень. Траурная, грустная красота! А мысли витают далекие, в холодной Сибири, [104]думы о так страстно любимых людях, погибших или блуждающих в ее бесприютных снегах. Думала об Игоре, о моем угрюмом Игоре, замкнутом и молчаливом, каким я его помню. Теперь он совсем большой, ему уже 23 или 24 года. Женился. О, нет! Игорь не женится, он не таков! Он у чехо-словаков. Он погиб в бою славной смертью героя или умер от тифа в грязном бараке, на чужбине, одинокий, всеми забытый. Игорь — самый несчастный из Кноррингов. Его никто не любил за его тяжелый характер, и жизнь его была не легка. Я его любила с малых лет, но полюбила сознательно только теперь, когда увидела в нем человека такого же склада, как я сама. Я поняла его скрытный, угрюмый и тяжелый характер, как и у меня. Он бы меня понял, мой милый заброшенный Игорь. Я так ясно представляю его, худого, с большими темными глазами, больного, ободранного; и скитается он один по далеким сибирским равнинам, как скитаются здесь больные, отставшие добровольцы. Какая же награда ждет народных борцов, этих смелых патриотов? Она или там, за гробом, или нигде.
11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) апреля 1920. Суббота
Сейчас мы были на кладбище, на бабушкиной могиле. [105]Долго бродили там, не могли найти. Она умерла давно, в 1908 г., и Мамочка была у нее так давно и в таких растрепанных чувствах, что совершенно ничего не помнила. Она долго бродила вокруг одного места, все говорила: «Мамочка похоронена здесь». Какая-то сила притягивала ее туда. Нашла. Заржавленная решетка, железный крест, к нему прибита дощечка с надписью, по ней мы и узнали могилу. Она заросла сорной травой, цветами; там растут какие-то растения, но еще не распустились и не знаю, посажены ли они, или это тоже бурьян.
12 (по нов. ст. 25. — И.Н.) апреля 1920. Воскресенье
(Нет записи. — И.Н.)
13 (по нов. ст. 26. — И.Н.) апреля 1920. Понедельник
Проклятые англичане, продали Россию! Предъявили свой дурацкий ультиматум, на который большевики с радостью согласились, одним словом, подло изменили. Теперь Крым — самостоятельное государство.
14 (по нов. ст. 27. — И.Н.) апреля 1920. Вторник
Гроза, небо затянуто тучами, темно. Гремит гром, словно огромный шар с грохотом прокатывается по небу. Я сижу одна в нашей маленькой комнате, которая равняется кубической сажени, на скрипучем стуле, перед маленьким столиком, на котором в беспорядке расставлены всевозможные предметы, <такие> как зеркало, примус, хлеб в полотенце, книги, грязные блюдца и т. д. Мамочка с Папой-Колей пошли обедать, а у меня что-то после бессонницы голова болит, и я осталась. Жизнь у меня здесь такая же, как и в Туапсе, пора ничегонеделания. Я здесь по-прежнему целые дни одна и скучаю. Читать, как и в Туапсе, нечего, да и дневник писать я разучилась. Здесь во дворе есть девочки, мои однолетки, но я не хочу с ними знакомиться. Познакомилась только с одной маленькой девочкой, лет 5–6-ти, Валей. Начала с того, что она мне обещала принести сирени. Публика у нас во дворе очень демократическая, как всегда бывает на таких окраинах, как Бетлинговская. Такой детворы, как Валя, полно. Матери их такие грубые, такой руганью пересыпают своих детей, что хоть словарь составляй! Двор маленький, грязный, с коровами, курами, поросятами и т. д. А жизнь идет пустая, без цели, без желанья, без страсти! А на дворе моросит дождик и бьется в окно.
102
Речь идет о семье Забниных (Зябниных). Н. Н. Кнорринг комментирует так: «Несколько дней я пробегал по городу в поисках какого-нибудь угла и наконец на Бетлинговской ул<ице> нашел что-то вроде курятника, где можно было хоть как-нибудь устроиться. Ирина даже могла спать в доме, в комнате хозяйской родственницы»
103
Информация о положении на фронтах, а также постановления и приказы вывешивались на щитах в помещении ОСВАГа (Осведомительно-Агитационное отделение Добрармии, руководил ОСВАГом С. С. Чахотин).
104
Речь идет о членах семьи Нины Владимировны Кнорринг (об их судьбах см. в Указателе имен во II томе).
105
Речь идет о матери М. В. Кнорринг — Евгении Карловне Розентретер (в первом браке Щепетильниковой).